cheap bike jerseys

Two hours into the ceremony, Alfonso Cuaron's box office hit and visual marvel "Gravity" had accrued six Oscars, winning for cinematography, editing, score, visual effects, sound mixing and sound editing. mlb jerseys You can't get that readily from canned pineapple. It has to come from a fresh pineapple. So when you first buy your pineapple, one of the things you want to do is take it and put it in something and turn it upside down. ALICE MONSAERT: This piece of equipment is called the BOSU, B O S U. It stands for "both sides up," and it evolved into the fitness industry from the stability ball. The stability ball is nice and round. Wine is a wonderful accompaniment to this dish. A chianti or zinfandel is a traditional wine paired with tomato sauce and pasta. The cannoli is a popular Italian desert that consists of a deep fried pastry with a sweet ricotta cream filling that is sprinkled with powdered sugar.. Many cereals contain refined grains that are sweetened with sugar. Although these cereals may taste good, they are high glycemic foods that can rapidly increase your blood sugar levels and soon lead to low blood sugar and more sugar cravings. Sugared cereals are especially dangerous and even life threatening foods for diabetics. Cooking (especially boiling) can zap up to 50 percent of the antioxidants in some vegetables, according to a 2009 study published in the Journal of Food Science.confirm what we suspected for some time: A positive outlook on life and laughter can actually help you to live longer, Harry says. For example, a Yale University study of older adults found that people with a positive outlook on the aging process lived more than seven years longer than those who did not, while a 2012 study published in Aging found that positivity and laughter are defining characteristics in people who celebrate their 100th birthday.Positive thinking increases the brain levels of the hormone Brain Derived Neurotropic Factor, which improves memory, helps to alleviate depression, and fights Alzheimer disease, Harry explains. What more, the simple act of laughing decreases levels of the stress hormone cortisol as well as inflammation, she says.Reach Your Target BMI: Add 3 YearsA barometer of body composition, body mass index (BMI) compares weight to height by dividing weight measurement (in kilograms) by squared height measurement (in meters). When we first started I said, 'I don't know. indianapoliscoltsjerseyspop Brad Pitt, left, and Steve McQueen pose in the press room with the award for best picture for "12 Years a Slave" during the Oscars at the Dolby Theatre on Sunday, March 2, 2014, in Los Angeles. wholesalenfljerseyslan.com It marks the first time a film directed by a black filmmaker has won best picture. cheapnfljerseysband.com The moptop prof communicates as if in the midst of a very jolly acid trip, all blissed out smiles and wide credulous eyes.

cheap nfl jersyes

And it's been an honor to be here for this first season.". cheap jerseys Singing his nominated "Happy" from "Despicable Me 2," Pharrell Williams had Streep and Leonardo DiCaprio dancing in the aisles.. She had pizza delivered, appealing to Harvey Weinstein to pitch in, and gathered stars to snap a selfie she hoped would be a record setter on Twitter, (1.4 million tweets in an hour and still counting). Sir David would have got a lot closer to those baboons, mind.. cheap jerseys One participant, Meryl Streep, giddily exclaimed: "I've never tweeted before!". Glowing backstage, she cradled her statuette: "I'm so happy to be holding this golden man.". Without recourse to naff CGI, he explained how the earth position in relation to the sun and moon induced climatic changes which somehow forced our forebears to think in order to survive, leading to an enlargement of cerebral capacity.. philadelphiaeaglesjerseyspop "Look, this was the first season for me," said Stern. cheapjerseys com To a standing ovation, Bono and U2 performed an acoustic version of "Ordinary Love," their Oscar nominated song from "Mandela: Long Walk to Freedom," a tune penned in tribute to the late South African leader Nelson Mandela. wholesalejerseysgests.com miamidolphinsjerseyspop Though the ceremony lacked a big opening number, it had a steady musical beat to it. cheap jersey wholesale review If the Mexican Cuaron wins best director for the lost in space drama, as he's expected to, he'll be the first Latino filmmaker to take the category.. wholesale nfl jerseys The story then cut to Kazakhstan where three inhabitants of the space station were coming in to land and Cox was on hand to get very excited about Euclid and Newton.. (Photo by Jordan Strauss/Invision/AP)(Photo: Jordan Strauss Jordan Strauss/Invision/AP)LOS ANGELES Perhaps atoning for past sins, Hollywood named the brutal, unshrinking historical drama "12 Years a Slave" best picture at the 86th annual Academy Awards..

Журнал вольнодумства

Василий Дьяков. Пенза художественная

Фрагмент воспоминаний «Жизнь Василия Дьякова, рассказанная им самим»
Мое внимание на воспоминания Василия Дьякова, опубликованные еще в 2004 году в «Уральской Нови», обратила Ирина Кондрашина. Потому, очевидно, что в них упоминался её родственник – художник и преподаватель Пензенского художественного училища Илларион Каштанов. Он был женат на сестре бабушки Ирины Кондрашиной по матери.
Было это, очевидно, в ту пору, когда я только начинал издавать «Парк Белинского». И по какой-то причине воспоминания Дьякова мне не глянулись. Были другие тексты, которые хотел непременно и поскорее опубликовать.
Все эти годы в моей голове накапливался материал о художниках, вернее, складывалась картина, из которой выходило, что главной ценностью Пензы второй половины XX века, да и начала XXI века, являются художники. Именно они могли бы, при соответствующем отношении властей, стать брендом или торговой маркой Пензы, ее отличительным знаком, выделяющим среди других городов России.
И когда я вновь обратился к воспоминаниям Василия Дьякова, то увидел в них подтверждение своих мыслей. Собственно, все или почти все имена, с кем он учился во второй половине 50-х годов в Пензен-ском художественном училище, состоялись как художники, обрели известность и признание.
Валентин Мануйлов
В 1953 году, после окончания седьмого класса, я вместе с Борисом, Толей Ладновым поехал в Пензу поступать в художественное училище. Тогда еще не было электропоездов, дымили паровозы. Мы не смогли купить билеты и ехали на крыше вагона. Зацепились одной лямкой рюкзака за трубу, вторая – на плече, и, лежа ничком, уснули. Чувствую сквозь сон, что лямка лопнула и я съезжаю вниз.
Проснуться не могу, но как-то пробормотал: «Толя, я падаю». Он схватил меня за руку, подтянул выше. Так мы доехали до Уфы. Там нас ссадили милиционеры, оштрафовали, выписали квитанции и сказали, что по ним доедем до Пензы.
В дороге я заболел. Но, когда попал в Пензу, нашел еще силы пойти в картинную галерею.
Она находилась в здании училища, на втором этаже. Тогда я впервые увидел настоящие картины. Долго стоял перед пейзажем Василия Поленова: высокий волжский берег, внизу – любимые мои лодки. Вдруг почувствовал усталость. Оглянулся, увидев красивое кресло, перетянутое голубой ленточкой, присел на краешек… и потерял сознание.
Картинная галерея, располагалась в здании Пензенского художественного училища, 1955 г.  В полузабытьи чувствовал, как меня положили на крышку рояля, как осматривал врач, как ребята вели в больницу.
Вместо вступительных экзаменов я оказался на больничной койке. Пролежал там два месяца. Ребята приходили ко мне, рассказывали про училище, о том, как сдавали экзамены. Боря с Толей были зачислены, а Леня нет.
Чтобы я не расстраивался, они врали, что мне в училище оставили место. Все ждут не дождутся, когда Вася выздоровеет и займет его.
Поэтому, когда меня выписали из больницы, я явился в училище в полной уверенности, что меня заждались. Но там выразили полное недоумение:
– Что вы, молодой человек?! Экзамены уже давно закончились, приема никакого нет. Приезжайте на следующий год.
Вняв моим страданиям, добрая женщина, которая брала мои документы и работы, оставила их в училище и сказала, чтобы я непременно приехал на следующий год.
Вернувшись в Чебаркуль, пошел в восьмой класс в другую школу. Там мне наставили двоек, и я снова попросился в родную школу вольнослушателем в седьмой класс.
Я тихо сидел на уроках, меня не спрашивали, двоек не ставили. Хороший был год.
Но, когда наступил день отъезда в Пензу, я вдруг четко ощутил, что не сдам экзамены по общеобразовательным предметам. От страха не мог двинуться с места. Уперся разгоряченным лбом в оконное стекло и заревел.
И в этот момент пришли Боречка с Толечкой.
– Ты почему еще дома?
– Я не поеду. Все равно экзамены не сдам.
Они молча достали из-под кровати чемодан, побросали туда мои скудные пожитки, взяли меня под белы руки и отвели на вокзал. Когда подошел поезд, запихнули в вагон.
С трудом я нашел училище. Экзамены по специальным предметам сдал хорошо. По математике помог парень, оказавшийся рядом. А по русскому языку выручило стихотворение Некрасова «У парадного подъезда». Уже сознавая, что тону, я начал читать стихотворение наизусть.
Экзамены принимала седая старушка. Она слушала, очень внимательно глядя на меня. Ребята, которые тогда сдавали вместе со мной, позже вспоминали:
– Ну, Царь, ты так жалостливо читал стихотворение, что мы перестали готовиться и замерли, слушая тебя.
Когда я закончил с душевным волнением: «И, покуда я видеть их мог, с непокрытыми шли головами», Александра Ивановна Смирнова, которая потом у нас преподавала, сказала:
– Хорошо. Ступайте.
– Вы мне скажите, пожалуйста, поступил я или нет?
– Идите.
– У меня осталось всего пять сухарей и денег на обратный билет. Если я не поступил, я уеду сегодня же.
– Идите и ждите.
Мы все собрались на полянке в сквере напротив училища. Сидели прямо на траве. Ребята рассуждали, что делать, если не поступят. А у меня – никаких мыслей и планов на этот счет. Возвращаться в Чебаркуль, где меня ждет работа в мастерской сапожника…
– Списки вывесили! – завопил кто-то с крыльца училища.
Все сразу вспорхнули, как воробьи, и помчались, перепрыгивая через высокий забор. А я бегу, бегу, бегу по дорожке к выходу. Бесконечно долго бегу. В фойе уже огромная толпа. Пробился к спискам. Читаю первый. Меня нет. Во втором тоже. Сердце уже возле горла. Снова лихорадочно ищу свою фамилию. Ее нет.
– Да вот же ты, Дьяков! В дополнительном списке.
Пензенское художественное училище, 1956 г.

Глазам своим не верю: принят в училище на живописно-педагогическое отделение.
Время учебы в художественном училище было самым счастливым в моей жизни. Мы были невероятными максималистами: художник – это все. Это больше чем просто профессия, это образ жизни. Чтобы стать художником, шли на любые лишения. У нас было непреодолимое желание учиться. Холод, голод, нищета не пугали. Только бы выучиться и стать настоящим художником.
Мы вставали ни свет ни заря и до начала занятий писали натюрморт. Прозанимавшись целый день, возвращались домой и снова принимались рисовать. Мы использовали любую возможность, чтобы побывать в картинной галерее и лишний раз посмотреть работы знаменитых мастеров.
Мне очень нравилась Пенза: уютный провинциальный город, весь в садах, с его речкой, мостами, скверами, парками. Поначалу поразила речь нараспев и произношение некоторых слов, непривычное моему уху.
– Наташа-а-а! Ты пойдешь нынче в кино-о-о? – спрашивала, будто пела, девушка свою подружку.
– Нету-у-у! – отвечала та.
Так же разговаривали некоторые ребята с Волги.
В конце 1954 года умер бывший директор нашего училища, ученик Ильи Ефимовича Репина, Иван Силыч Горюшкин-Сорокопудов. Мне не пришлось видеть его живым. Юра Андреев рассказывал о нем как о легендарной личности, очень требовательном и справедливом человеке, всю жизнь связанном с Пензой.
Хоронили его из училища. Было очень много народа, даже все деревья вокруг были заняты. Когда процессия двинулась, кто-то фотографировал с дерева.
Я постарался пробраться ближе, чтобы видеть его. Ведь я мечтал стать художником, только начав учиться в училище, связанном с именем Горюшкина-Сорокопудова. Я уже видел его работы. И вот теперь Пенза хоронит своего земляка, большого русского художника.
Толпа придавила меня к гробу, который до самого кладбища несли на руках его ученики. На ходу голова Ивана Силыча билась о доску, и этот стук отдавался у меня в груди.
Его очень любили студенты. Когда процессия подошла к погосту, вдруг зазвонили колокола. Не нужно забывать, что это было время оголтелой борьбы с религией. И даже колокольный звон, да еще в честь художника, был жутким криминалом. Позже я узнал,
что ребята из училища договорились заранее со звонарем.
Я помню, что похороны Горюшкина-Сорокопудова были своеобразной демонстрацией. Советская власть преследовала художника за его любовь к русскому церковному и монастырскому быту, за его эстетизацию. Эстетика Горюшкина-Сорокопудова – любование древнерусским зодчеством: купола, кресты, церковные маковки…
Есть у него картина «Из культа прошлого». На колокольне – пол, освещенный полуденным солнцем, монахи, молчащие в тишине, голуби, колокола, умиротворение в полях, которые видны в проемах звонницы. Не знаю, насколько он был верующим человеком, но истинным певцом колокольной России оставался до конца.
Эстетика Горюшкина-Сорокопудова оказалась мне близка. Мир тихий, умиротворенный, отрешенный от суеты, может быть, ярче воссоздан в творчестве любимого мной Михаила Нестерова, но запечатлен он и в работах Горюшкина-Сорокопудова.
Он был подлинным художником, не терпел пренебрежительного отношения к творчеству, даже ученическому. Рассказывали, что однажды на обходе кто-то из педагогов показал на лежащую на полу работу ногой: «Вон тот рисунок…». Горюшкин своей тростью как даст: «Ножку! Ножку!»
Много поколений художников учились под знаком Горюшкина-Сорокопудова, под его благословением.
На меня очень сильно подействовала его посмертная выставка. Запомнились «Из культа прошлого», «Сцена из XVII столетия», его зимы, сделанные маслом, но матовостью напоминающие темперную живопись, «Портрет матери». Портрет совершенно реалистический, хотя Горюшкин в основном декоративный художник. Запомнились прекрасные его портретные рисунки.
Даже сейчас у меня перед глазами одна из его зим: снег, деревья в инее, красота необыкновенная. Из летних пейзажей запомнились купы деревьев и над ними – церковные маковки с крестами.
В основе творчества Горюшкина-Сорокопудова – эстетика «Мира искусства»: любование формой, цветом. В его работах сильно выражена декоративная сторона, чего, допустим, не было у его учителя Репина, кроме этюдов Победоносцева и Игнатьева. И в рисунках Горюшкина, кроме правдивости, присутствует декоративная сторона, как оно и должно быть в искусстве, на мой взгляд.
Конечно, Пенза связана с именами других художников, может быть, более крупных и знаменитых. Например, Татлина, Лентулова. Но о них мы узнали гораздо позже. И главное, Горюшкин-Сорокопудов – по духу чисто русский художник, большой мастер, смелый, независимый человек.
Он не заигрывал с советской властью, хотя она старалась его обласкать: в 1943 году присвоили ему звание заслуженного деятеля искусств. К нему ездили высокие чиновники из Москвы. Но Иван Силыч их не жаловал.
Стоило появиться с портфелем подъехавшему на исполкомовском автомобиле, Горюшкин выходил на крыльцо и громко вопрошал:
– Бутылка есть? Нету? Поворачивай обратно.
После его смерти в кладовке обнаружили пирамиду из пустых бутылок. Горюшкин пил. И не только после смерти любимой жены.
Рассказывали такую историю: сидят Иван Силыч и его ученик. Говорили, что это Вавилин, которого я застал в качестве директора картинной галереи.
И вот они сидят с Иваном Силычем в его кабинете, пьют, разговаривают. Вдруг слышат – заскрипел пол, открылась одна дверь, другая, послышались шаги, шелест шелкового платья. Горюшкин снимает чесанки, ставит их возле стола и прячет в них бутылку, стакан. Заходит Клавдия Петровна, величественная и строгая дама. Горюшкин читает стихи:
Потянул ветерок – воду морщит, рябит,
Понеслись утки с шумом, и скрылися…
Он очень любил Кольцова, Никитина. Часто цитировал их. Жена видит, что все хорошо: сидят, стихи читают. Постоит молча, поводит очами и уходит не торопясь. Только замрут звуки, Иван Силыч снова вытаскивает бутылку, надевает любимые чесанки и продолжается душевный разговор.
Будто бы однажды Вавилин спросил:
– Иван Силыч, ты мне скажи, пожалуйста, когда нос пишешь, как класть мазки: вдоль или поперек?
Горюшкин взял его за затылок и сунул головой в стол:
– Не в коня корм!
Студенты Пензенского художественного училища, 1957 г.

А между тем в Пензенской картинной галерее хранится великолепный портрет Ивана Силыча, написанный Вавилиным. Величавый и вызывающе самоуверенный художник изображен сидящим в глубоком кресле в свободной позе. Очень выразительно и красиво вылеплено лицо. Ярко выявлен характер независимого, строптивого и могучего человека. Вся работа свободно написана. Ходили слухи, будто сам Горюшкин прошелся кистью по портрету.
Ранней весной 1955 года мы с ребятами отправились в Ивановку, где стоял дом Ивана Силыча. Организовал поездку, конечно, Юра Андреев.
Смуглолицый брюнет, с большими залысинами, открытым, выпуклым лбом и карими глазами, он чем-то походил на М. Ю. Лермонтова, которого очень любил. Ходил он несколько сутулясь, быстрой семенящей походкой. Держался естественно, скромно, не выпячивал свою эрудицию и образованность. Был трезвым, осторожным, словно чего-то опасался, и при этом неизменным инициатором всех студенческих забав и затей.
Из Пензы мы выехали на автобусе. Потом долго шли полем. Пришли поздно и остались ночевать.
В этом доме Иван Силыч жил до самой кончины. Здесь была его мастерская. Дом уже опустел. Не было мебели, картин. Остался сторожить его верный конюх Горюшкина Филипп, личность тоже легендарная. Вместе с лошадью доживал он свой век в нашем училище.
Помню, как-то раз захожу в раздевалку. У окна стоит Филипп, как всегда, под хмельком. Облокотившись на подоконник, смотрит на улицу. На голове – шапка, уши завернуты вверх, но не завязаны. Одно свисает прямо на лицо. За окном сумерки, видны прохожие.
– Чего ходють? – ворчит Филипп. – Туды-сюды, туды-сюды…
А тогда Филипп принимал нас в пустом доме хозяина. В одной из комнат на полу валялся маленький обрывок гуаши Горюшкина. Я его даже в руках подержал, но взять постеснялся. Теперь жалею.
Недалеко от крыльца мы увидели холмик. Запущенный, без креста. Это была могила Клавдии Петровны. У Горюшкина-Сорокопудова есть ее портрет во весь рост среди цветов. Она высокая, в светлом бальном платье, облик утонченной аристократки.
Иван Силыч вообще был эстет. Его прекрасный вкус проявлялся через цвет, пластику. В нем очень сильно было развито чувство красоты.
В углу кабинета Горюшкина стояла его трость. Мне страшно захотелось взять ее себе. И ребята выпросили ее у Филиппа за бутылку, наверное. В придачу он отдал нам еще шляпу котелком. Я долго ходил в училище в офицерском кителе без погон, который мама купила на базаре, в шляпе котелком и с роскошной тростью Горюшкина.
Потом шляпу у меня выпросил Юра Сорокин, а с тростью я приехал домой после училища. Долго она была у меня. Я даже ученикам в школе ее показывал как дорогую реликвию, рассказывая о русских художниках. Но в конце концов потерял.
На ней был монашеский орнамент с инкрустацией. Она была для меня очень ценной. Трость связывала меня с Горюшкиным, с Пензой, с ребятами, с училищем – со всем тем, что я любил и что ушло безвозвратно.
Наше училище было построено в конце XIX века как школа технического рисования, но когда приехал из Москвы известный художник-передвижник Константин Аполлонович Савицкий, то убедил всех в необходимости настоящего художественного училища и стал его первым директором. При нем возникли и укрепились основные традиции училища и тот дух творчества, который мы еще захватили. Несомненно, значительная роль принадлежала Ивану Силычу Горюшкину-Сорокопудову, который много лет возглавлял училище.
Мы попали в него в то время, когда рухнул такой столп, на котором держалось училище, как Горюшкин-Сорокопудов. Когда одна эпоха, эпоха Сталина, сменилась другой – эпохой ослабленного тоталитарного режима. Началось время, которое позже назовут временем шестидесятников. А в переходный период, как известно, жизнь особенно трудна и интересна.
На первом курсе у нас преподавал композицию Илларион Александрович Каштанов. Невысокого роста, сутулый, волосы жиденькие, желтовато-рыжего цвета. Когда-то он был спортсменом, гимнастом. На посмертной выставке Горюшкина я видел портрет, где Илларион Александрович еще молодой, бравый крепыш в красной косоворотке позирует с велосипедом.
Каштанов был то ли другом, то ли учеником Горюшкина. Этого я не знаю. Я его считаю своим учителем, хотя он преподавал у нас только один год.
Запомнился один его урок. Нужно было сделать смысловую композицию, в которой не было бы человека, но присутствие его ощущалось.
Илларион Александрович уходил, приходил, смотрел и снова уходил. Так делали и другие преподаватели. Некоторые давали задание и больше уже не появлялись до конца урока. А Каштанов возвращался, и каждый раз что-то менялось в его облике.
Однажды мы разговорились об этом со старшекурсниками.
– Когда уходит, что он вам говорит? – заинтересовались они.
– «Что-то, товарищи, у меня зуб разболелся. Пойду схожу в аптеку».
– А после аптеки ходит по одной половице?
– Да.
Они рассмеялись и рассказали, что за аптека такая. А по одной плашечке он старался ходить, чтобы мы не заметили, что он выпил.
И вот задание по смысловой композиции. Я нарисовал колоду, на ней – полено с воткнутым топором, вокруг – наколотые дрова и следы человека на снегу.
Юра Андреев пошел дальше. Он изобразил большой серый забор, на нем – темное пятно и неверные шаги ушедшего человека. Когда Илларион Александрович увидел эту композицию, то забрал ее и ушел. Все замерли. Через некоторое время появился директор Иван Васильевич Владимиров, за ним – Каштанов. Директор говорит о чем-то, не имеющем отношения к композиции, и уходит. Каштанов – за ним. И уже в дверях оборачивается к Юре:
– А вам, молодой человек, пять.
Мы все развеселились: за находчивость пятерку получил!
В памяти сидит такой эпизод. Жара, окна открыты, тишина, мы все старательно рисуем, и вдруг Саша Фролов громко говорит:
– Эх, пивка бы сейчас выпить!
А Илларион Александрович старательно ходит по одной плашечке и задумчиво бормочет:
– Что хорошего в пиве? Пиво пить – только член гноить…
Когда закончили первый курс, ребята уехали на пленэр, а я отпросился домой. Так соскучился по дому, по своему озеру, что не мог больше терпеть. Меня отпустили с условием, что как следует поработаю. Я писал все лето. Сделал множество этюдов с натуры акварелью. Маленькие по размеру: озеро, небо, избы, лодки…
Когда я приехал после летних каникул, первый, кому показал работы, был Илларион Александрович Каштанов.
Устроили выставку летних работ, как всегда, в коридоре.
Мы занимались в большой живописной мастерской на втором этаже, перегороженной легкими щитами на две части. Во второй половине занимался третий курс. Меня тогда еще никто не знал. И вдруг я слышу за перегородкой разговор:
– Там какой-то Дьяков сделал этюды… Пойди посмотри.
Для меня это было высшей наградой. Студенты, педагоги хорошо восприняли мои летние работы. Это меня окрылило, придало уверенности. Потом акварельки забрал художественный фонд училища. А когда мы заканчивали учебу, ребята их «выкупили» за бутылку и отдали мне. Я рад, что они сохранились.
Умер Илларион Александрович скоропостижно. Ходил в баню, выпил там пива, а на обратном пути остановился на мосту полюбоваться ледоходом. Его прохватило ветром. Похоронили мы его на том же старом кладбище, где уже покоился Иван Силыч Горюшкин-Сорокопудов. Там была церковь, старинные фамильные склепы, темные, позеленевшие деревянные кресты, покрытые мохом…
На похоронах была жена Иллариона Александровича и Надежда Илларионовна Елатонцева, которая преподавала у нас историю искусств. Одни говорили, что она дочь Каштанова, другие утверждали, что подруга. Красивая, высокая молодая женщина. Из училища они всегда уходили вместе, поджидая друг друга.
Надежда Илларионовна была рассеянная, постоянно занятая своими мыслями женщина. Приходя на занятия, она садилась за стол, долго смотрела в окно. Потом открывала журнал, несколько минут смотрела в него, потом на нас. О чем-то думала. Мы занимались своими делами: читали, рисовали. Наконец она кого-нибудь вызывала, рассеянно слушала.
Однажды ребята решили над нею подшутить. В проекционный фонарь перед приходом Надежды Илларионовны заложили мой автопортрет в зимней шапке, написанный акварелью. Она вошла, долго и внимательно его рассматривала.
– Надежда Илларионовна, чья это работа? – послышалось из темноты.
После паузы она сказала:
– Это ранняя работа Сурикова.
Теперь, когда я многое знаю о Сурикове, вижу, что действительно чем-то похоже на его юношеские работы. Конечно, ребята ей сказали, кто автор. Она спокойно отнеслась к этому.
После смерти Каштанова Надежда Илларионовна уехала то ли в Москву, то ли в Ленинград. Работала там. Однажды она проезжала через Пензу. Ребята, узнав об этом, ездили к ней на встречу с цветами. Позже до нас дошли слухи, что она сошла с ума.
Рисунок преподавал Георгий Васильевич Панков, бывший фронтовик, невысокого роста, стройный. Он был асом сухой кисти. Прямо в училище делал халтуру: портреты вождей, членов правительства. Профиль Ленина начинал рисовать с уха. Нарисует ухо, как живое, и дальше пошел лоб, нос, глаза… Георгий Васильевич был хорошим рисовальщиком. После того как намечал пропорции, он сразу «вытягивал» то, что выступает вперед: нос, скулы, надбровные дуги, глазницы. Все остальное оставалось как бы непроявленным.
У него был четкий, наработанный метод обучения. Георгий Васильевич хорошо показывал, как надо рисовать. Это очень важно. Конечно, в идеале, показывая, нужно рассказывать. Но он просто бормотал что-то с паузами. Напрочь лишен был ораторских способностей. Зато мог без циркуля мелом на доске начертить идеальный круг, повергая в изумление своих учеников. Очень артистично танцевал на вечерах.
Мы учились на третьем или четвертом курсе, когда в училище из Прибалтики приехали два молодых преподавателя, выпускники института, и привезли свежее дыхание, новые идеи. Один из них, Василий Иванович Худяков, преподавал у нас живопись.
Помню, однажды подошел ко мне и почти на ухо, как бы по секрету, сказал:
– Дьяков, посмотрите, как это красиво! Как прекрасна линия ноги…
Я впервые услышал, что не только правда, натуралистическая точность и подробность важны, но и красота. Нас, в принципе, учили натурализму. Чтобы все детали были выписаны, все ноготочки, бородавочки… На много часов ставили постановку. А так как я все пять лет из-за плохого здоровья работал не маслом, а акварелью, это было очень сложно.
Был в училище еще Никита Карпович Краснов. У него учились Толя Ладнов и Боря Казаков. Никита Карпович был учеником Петрова-Водкина. Писал композиции на исторические темы. Для одной из них позировал Толя Коровин в шинели и с винтовкой.
Он оформлял нашу выставку летних работ после первого курса. Кроме акварелей я привез несколько этюдов маслом. Он был против изменений в моей живописи.
– Дьяков, – сказал мне, – твои акварели – хорошо, а то, что ты стал делать маслом, не то.
В это время рядом с нами оказался Виктор Зевакин, легенда училища, прекрасный по тем временам живописец.
– Ерунда, – вмешался Виктор. – Правильно он делает. Что вы думаете, серенький – это цвет?
Зевакин был прав. У меня в акварелях хорошо передано состояние природы, настроение, все сделано искренне, с любовью. И Никите Карповичу это нравилось. А главное, это было настолько традиционно, привычно, что не вызывало никаких противоречий.
Но в среде талантливых молодых художников шло брожение, они стремились к выявлению цвета, его насыщенности. Так уже работал и Виктор. Я помню, что он писал красиво с цветовыми акцентами, чаще красными.
Он был кумиром студентов младших курсов настолько, что Виктор Ни попросился с ним вместе на квартиру и, говорили, спал в ногах у Зевакина из уважения к его таланту.
В училище много было талантливых ребят. Кроме Зевакина, ярко выделялись Толя Коровин, Виктор Непьянов, а своими рисунками – Слава Никиреев.
Толя Коровин писал пейзажи, которые отличались поэтичностью, глубоким лиризмом, тонкостью цветовых отношений. Помню его дипломную работу: выжженная на солнце земля, много неба и казах на ишаке.
Толя всегда ходил, глядя себе под ноги. Он был суеверен и обходил сучки в деревянном полу. И еще почему-то часто не завязывал шнурки на ботинках.
Был у нас на первом курсе Толя Акутин, могучий парень, спортсмен, очень темпераментный и сильный человек. У него в руках крошились карандаши. Он хорошо делал наброски, но не мог выполнять длительные задания. За это его отчислили из училища, признав профнепригодным.
Уже в шестидесятые годы Юра Андреев, приезжавший ко мне в Чебаркуль, рассказывал, что Толя был на Волге плотогоном и грузчиком в порту. Он закончил Строгановское училище в Москве и успешно работал маслом по стеклу, изображая различных животных. Его заметили, пригласили в Чехословакию, где он жил некоторое время и работал.
Из Сталинграда приехали в Пензу Борис Колупаев, Владимир Мягков и Виктор Фетисов. Борис выделялся природным художническим даром, хорошим вкусом. Он работал всегда так сосредоточенно и напряженно, что даже бледнел.
Я всегда ходил с ребятами на училищные вечера. А так как не танцевал, то обычно сидел в уголке. Однажды подошел Боря Колупаев, сел рядом. Помолчали. Он вообще был молчалив, серьезен и сосредоточен на своем внутреннем состоянии.
– Ты, Царь, не переживай, – заговорил он, – танцы придумали для разврата. Чтоб можно было потереться друг о друга.
У него было плохое здоровье, слабые легкие. Это не мешало ему хорошо учиться. На защите мы получили пятерки и направления в Академию художеств в Ленинграде. Но Борис не поехал. Он пришел на вокзал проводить нас. Сидел в углу на корточках с поднятым воротником пальто, зябко кутался и говорил:
– Я так хочу с вами поехать, но мне в Ленинград нельзя. Там для меня слишком сырой климат.
Помолчав, добавил:
– Я – художник, но мне бы хотелось еще немного поучиться.
Володя Мягков после окончания училища закончил Одесский институт. Учился у знаменитого театрального художника Вадима Рындина. Потом уехал в Магадан и там остался навсегда.
Виктора Фетисова с живописного отделения перевели на скульптурное после того, как мы начали рисовать голову. В его рисунках обнаружился дар скульптора. Он стал известным мастером, помогал Вучетичу возводить мемориальный комплекс на Мамаевом кургане в Сталинграде.
Было еще одно обстоятельство, которое я неожиданно обнаружил у Виктора и которое, наверное, способствовало перемене его творческой специальности. Однажды я писал маслом, Виктор взял у меня кисть и стал сам работать. Меня поразило, что все цветовые отношения он делает наоборот: там, где холодный цвет, брал теплый. Но форму он чувствовал хорошо.
Девушек в училище было мало. На скульптурном отделении училась Ольга Прокопьева. Я ее хорошо знал, потому что она дружила с Олегом Коняшиным и часто бывала у нас. Говорили, что она талантлива. Позже училась в институте. Голодала. Дошла до крайней степени нищеты. Даже пыталась покончить с собой.
В наше время нищета среди студентов была обычным явлением. Большинство кое-как перебивалось. Помню, Саша Зырянов зимой ходил в рванье, без шапки, пальцы торчали из ботинок.
Юрочка Сидоров из Миасса постоянно носил одну и ту же гимнастерку. Писал он темпераментно, кисти не вытирал тряпками, а продергивал под мышками. К концу учебы ребята смогли стянуть с него эту гимнастерку. Она стояла, как металлическая, даже звенела, так была пропитана красками.
Ночевал Юрочка то в ящике со стружками, который стоял во дворе училища, то заваливался в металлический ящик с окурками на втором этаже. Обычно он попадал туда после выпивки. Мы сидим на занятиях, и вдруг в тишине раздается: «Люди гибнут за-а-а металл! Ха-ха-ха!» Пел он самозабвенно, лежа в резонирующем ящике.
О моей нищете тоже все знали. Однажды меня подозвала пожилая техничка и повела в свой закуток на складе наглядных пособий.
– У меня сын умер, – сказала она, протягивая узел, – он с тебя ростом. Возьми его одежду. Носи на здоровье.
В узле были брюки, рубашка и ботинки. Ботинки я оставил в сквере, а рубашку и брюки носил, пока не закончил училище.
Учебу некоторых ребят прерывала служба в армии. С первого курса забрали Витю Сидоренко. С третьего – Геру Жакова. Приехав на побывку, он рисовал с нами. Видно было, как переживал, что отстал. А тут еще преподаватель, который замещал Георгия Васильевича, подошел к нему:
– Что, Жаков? Разучился рисовать, пока служил?
Мы возмущенно загудели, восприняв этот вопрос как личное оскорбление. Но Гера, человек подвижный, экспансивный, взрывной, на этот раз сдержался. Только сильнее сжал губы и продолжал рисовать. Он остро чувствовал характер формы. Работал всегда сосредоточенно, стремился к лаконичности. Пластика его рисунков была несколько угловатой, как бы рубленой.
После службы Жаков закончил училище, потом Суриковский институт и вернулся в Пензу преподавателем.
Весна, осень здесь сильно отличались от наших, уральских. Если уж весна, то крик, шум, гам: громко «журчат ручьи, кричат грачи…». А если осень, то все полыхает на улицах и в скверах. А в Ботаническом саду такое разнообразие растений, такое пиршество цвета! Пышная осень, поистине «очей очарованье».
Мы часто бывали в Ботаническом саду в любое время года. Он расположен на возвышении, внизу лежит город. Уже в конце апреля начиналась жара. Мы писали этюды, загорали.
Как только появлялись фиалки, отправлялись в лес, играя консервными банками в футбол. Потом в них набирали цветов и писали их.
Зима в Пензе обычно теплая, но один раз за все пять лет был лютый мороз. Мы шли в училище, я нес этюдник и планшеты, руки заняты, а Боря Казаков забегал то с одной стороны, то с другой и растирал мне белеющие щеки.
И еще помню, однажды выпал какой-то ярко-желтый снег, будто его покрасили анилинкой. Хорошо помню жутковатое впечатление от необычного яркого снега, падающего с темного сине-серого неба.
С легкой руки Юры меня все звали Царем. Случилось это на собрании группы. Мы еще мало знакомы друг с другом, собрание тянется бесконечно, вяло. Мне надоело сидеть просто так. Я встал и голосом театрального Бориса Годунова величественно изрек: «Я царь еще!» Василий означает «царский». Это развеселило ребят, и потом меня уже никто иначе, как Царем, не звал.
Когда меня для смеха решили избрать профоргом, я стал отбрыкиваться, разволновался, а Юра Андреев сказал:
– Страшно интересный факт: Царь будет профоргом. Такого в России никогда не было!
Под дружный хохот все проголосовали за меня.
Все пять лет на всех квартирах мы жили вместе с Борисом Казаковым. Сначала на Мойке у Веры. Так звали хозяйку. У нее была уже взрослая дочь. Квартира состояла из одной очень большой комнаты в полуподвале. Там была печь и перегородка, за которой спала Вера. Ее дочь занимала кровать возле печки за занавеской.
Каждую ночь жилище оглашалось каким-то барабанным звуком. Его производило пустое ведро, которое служило хозяйкам ночным горшком.
Время от времени к Вере приходил бывший фронтовик, хромой. Он приносил выпивку, закуску. Выкладывал быстро все на стол и говорил нам:
– Ребята, погуляйте с полчасика. Идите, идите…
Нас могли выставить в любое время суток, в любую погоду.
Когда фронтовик уходил, Вера надевала свое лучшее платье, набрасывала белую нарядную шаль и долго гуляла по берегу Мойки.
Однажды Боря Казаков сделал акварелью большую композицию. Он изобразил женщину, моющую пол, и ее дочь, которая сидит перед зеркалом, красится, пудрится. Персонажи оказались очень похожими на Веру и ее дочь. Разразился скандал. Дескать, Боря оклеветал хороших людей. Мы тоже не сдержались.
Короче, ушли мы в соседний дом на квартиру к тете Стеше. Она была человеком религиозным, строго соблюдала церковные праздники, по которым угощала нас то толстыми кислыми блинами, то пирогами…
На зимние каникулы ребята разъезжались по домам, я оставался один. Однажды получилось так, что деньги кончились, занять не у кого. Ребята должны были вернуться дня через четыре. Эти дни я не ел ни крошки, лежал на кровати, не шевелясь, чтобы не истратить силы.
Вдруг дверь в комнату скрипнула, чуть-чуть приоткрылась. В щель просунулась сухая, морщинистая рука, держащая на ладони картофелину, щепотку квашеной капусты и крохотный кусочек хлеба. Я взял все это, проглотил и заревел.
Муж тети Стеши, маляр дядя Митя, лежал на печи пьяный. Услышав, что я заплакал, он заорал:
– Какой ты художник?! Ты – нищий! Е.. твою мать!
Зимой в день получки тетя Стеша брала детские санки, длинную веревку и шла за мужем. Она знала все точки, где он мог пьяный залечь. Часа через полтора притаскивала его, накрепко привязанного к санкам, как большое полено.
Мы долго жили вчетвером: Толя Ладнов, Олег Коняшин, Борис Казаков и я. Общим котлом. Старались вкладывать деньги поровну, но это не всегда получалось. Борис частенько меня подкармливал. Жили дружно, но однажды кто-то кого-то упрекнул, и началась дикая разборка. Меня это потрясло. Ведь мы были друзьями, какие могут быть упреки.
Потом до меня дошло, что я же самый неимущий. Значит, эти упреки касаются меня? А так как я
на всякие обиды реагировал болезненно, схватил капроновый чулок, торчавший из посылочного ящика, и выскочил из дома с одной-единственной мыслью прекратить мучение раз и навсегда. Побрел вдоль Мойки вверх.
В тот день был очень густой туман. В пяти метрах ничего не видно. Машины ехали с зажженными фарами. Я стал посреди шоссе, чтоб на меня наехали. Но в самый последний миг сделал шаг в сторону, и автомобиль проехал мимо.
Я ушел за город в лес. Зарылся в листья под каким-то большим деревом, скорее всего, дубом. В душе были холод, пустота и бесприютность. Хотелось умереть…
Сколько я пролежал, не помню. Очнулся ночью от того, что на меня чуть не наступила парочка влюбленных. Они медленно прошли мимо, тихо смеясь и бормоча всякий вздор. И вдруг я крепко уснул. Ранним утром вскочил, продрогший и успокоенный.
Когда пришел домой, меня никто ни о чем не спросил. Но Толя с Олегом ушли от нас на другую квартиру. Мы остались с Борей вдвоем. А некоторое время спустя тетя Стеша объявила, что нужно ремонтировать нашу комнату:
– Клопов больно много развелось, грязная уже…
Клопов действительно была тьма-тьмущая. Каждую ночь мы вскакивали, хватали баночки и, соревнуясь, кто больше, собирали в них кусачих тварей. Потом ставили банки на притолоку над дверью и падали замертво, так хотелось спать.
Но подлинная причина отказа от квартиры крылась в том, что невыгодно держать двоих квартирантов вместо четверых, и еще в том, что Борис приводил подругу. Тете Стеше это не нравилось, она стала выговаривать ему. В результате мы перебрались на Московскую к тете Тасе. Жили в крохотной каморке на чердаке.
Я всегда тосковал по дому. После того как привез свои первые летние работы, меня уже без всяких разговоров отпускали с практики домой. Не ездил я и на картошку. Но однажды сам попросился поехать с ребятами на пленэр. И потом сильно пожалел, что лишал себя такого удовольствия. Казалось, я побывал в раю.
Путь в Золотаревку пролегал по полям. Бескрайние просторы, дорога, колдобины. Вокруг ни души. Наш автобус пылит уже несколько часов. Мы едем, едем. Наконец, приехали.
Деревня стоит в березовом лесу. Недалеко от нее – замечательный пруд с высокими берегами.
Однажды мы искупались в нем поздним вечером. Над водой опустился синеватый туман, тепло. Такая благодать! Поднимаемся на холм и вдруг видим – кусты светятся. Я первый раз видел ночью светлячков.
Сначала нас поселили в школе, потом в клубе. Спали мы вповалку на полу. Есть ходили в столовку. Чтобы сократить путь, Валька Кукоба подбил меня идти по железным крышам каких-то сараев. Он перепрыгивал с крыши на крышу, мне протягивал руку. Мы шли очень быстро, чтобы никто не засек. Грохот стоял дикий.
Нас с Валькой объединила акварель, которой он тоже начал писать. Все остальные работали маслом. Целыми днями мы писали этюды, бродя по окрестностям.
Золотаревка лежала у подножия высокого холма, на который было нелегко взобраться. На холме была большая поляна, и дальше начинался лес. Все это почему-то называлось Зорька первая. Существовала еще Зорька вторая. Но я там не был, а на первую взбирался.
С одной стороны холм круто обрывался. Я лежал на самом краю, свесив голову. Подо мной, глубоко внизу, простиралась деревня. Прямо перед собой я видел колодец, женщину с коромыслом, набирающую воду. Рядом с нею – двух пацанят в больших одежках с длинными рукавами. У каждого подмышкой – растрескавшийся домашний каравай хлеба.
Жили мы в деревне больше месяца. Когда подошло время уезжать, многие испытали грусть. Один из нас, Саша Фролов, впоследствии связал свою судьбу с Золотаревкой.
Он поступил в училище, уже отслужив в армии. Прекрасно играл на трубе. В армии был музыкантом. В Золотаревке Саша влюбился в местную девушку. Потом вернулся в деревню, женился и остался на долгие годы.
После третьего курса, как правило, студенты нашего училища ездили в Москву. Это была не просто экскурсионная поездка, а поощрение за учебу без троек. Нас об этом предупредили заранее. Я, конечно, мечтал о поездке с ребятами. Но вдруг на экзамене по истории искусств мне поставили тройку. В билете был вопрос о творчестве Боровиковского, и в частности о портрете Лопухиной. Говоря о портрете, я употребил такие слова: «Женщина в избытке истомы ищет локтем опору…» Преподаватель возмутился:
– Дьяков, где вы начитались подобной мерзости?
– У Коваленской, – чистосердечно признался я.
– Сколько раз, – вышел он из себя, – говорить вам: не читайте Коваленскую!
Ассистентом на экзамене был Анатолий Никанорович Журавлев, который сменил на посту директора Ивана Васильевича Владимирова вскоре после того, как мы поступили в училище. Это был высокий, прямой, с тонкими чертами лица, светло-русыми волосами человек в очках в тонкой золотой оправе, чем-то напоминающих пенсне. Носил он всегда голубой костюм, ходил, будто медленно плыл, глядя прямо перед собой. Директор слыл черствым, жестоким самодуром. Студенты его не любили и боялись.
Я решил дождаться его. И он вскоре вышел.
– Анатолий Никанорович! Я хочу в Москву… С ребятами.
Голос мой прерывался от волнения. Он стоял, молча и внимательно глядя на меня. Не поворачивая головы, только очки блеснули, бросил на ходу:
– Поедете, Дьяков.
Это был 1957 год. В Москве открылась выставка «Искусство социалистических стран». Огромная экспозиция в Манеже, толпы народа. Чуть ли не митинги в каждом зале, споры, громкие разговоры. Помню, шуст-рые парни, бегающие от группы к группе, подбивали на споры.
В зале польского искусства – толпа, над которой возвышается военный со шрамом через все лицо.
– Разве мы за это кровь проливали? – кричит он, багровея от гнева.
Тогда самое сильное впечатление на меня произвели работы румынского живописца Корнелиу Баба, его «Портрет девушки» в розовом платье. Я долго его рассматривал. «Отдых в поле», «Крестьяне» потрясли меня своей цельностью, пластической красотой, мощью.
Запомнилась экспозиция Польши. Тогда я впервые увидел абстрактные работы. Я рассматривал картину, которая называлась «Закат», хотя ничего привычного, напоминающего закат, в ней не было. Смотрел чисто наивно: непонятно, но интересно. Вдруг слева от меня раздался голос:
– Мартирос Сергеевич, вам нравится эта картина?
Поворачиваюсь и вижу: стоит человек небольшого роста, с орлиным профилем. Молниеносно в уме пронеслось: «Сарьян». Очень точно написал его портрет в свое время Павел Корин. Я посмотрел на работу, о которой шла речь. Это была обнаженка: сидящая женщина с веточкой в руке. Работа небольшого размера.
Сейчас я бы воспринял ее, наверное, по-другому, а тогда она мне показалась отталкивающей и по фактуре, и по цвету. На нее указывал высокий мужчина в темно-синем костюме, один рукав которого, пустой, был заложен в карман. Сарьян на вопрос ответил вопросом:
– А вы повесили бы эту картину у себя в комнате?
Еще у меня осталось смутное, как сон, впечатление от белого цвета скульптур. По-моему, это были абстрактные работы. В памяти осталась красота мощной массы, нерасчлененного блока.
Впечатление от выставки осталось сильное, хотя и неосознанное. Что-то было тревожное, неясное. Это был первый вздох свободы. Заговорили, зашумели, осознавая не только разнообразие и противоречивость выставленных работ, но и что-то более важное.
Споры иногда заканчивались потасовками. Когда мы спустились в курилку, там тоже громко и возбужденно обсуждали выставку. Валька Кукоба хотел переставить фаянсовую урну. Только приподнял, она грохнулась. Мы быстро слиняли, потому что даже такой пустяк мог вызвать драку, настолько была наэлектризована атмосфера.
В то время мы особого влияния выставки не ощутили, но, несомненно, она разбудила интерес к другому, нетрадиционному, искусству.
Во многих училищах вспыхивали протесты против рутины, ограниченности преподавания.
На третьем курсе к нам приехали ребята из Липецка. Там расформировали училище, потому что педагоги «подпольно» знакомили студентов с современным мировым искусством: импрессионизмом, постимпрессионизмом Пикассо. Это была такая крамола, что училище ликвидировали. Студенты разъехались по городам Советского Союза. Те, которые попали к нам, оказались талантливыми: Николай Чуканов, Ольга Обрезумова и другие.
Помню, на обходе нас поразили работы Обрезумовой: настоящая, светлая, раскованная, колористическая живопись. После обхода мы зашли, чтобы хорошенько их рассмотреть. На всех холстах стояли двойки. Ольгу выгнали из училища. Позже я встречал ее работы в альбомах и радовался, что она не сломалась, добилась своего.
Разные учились с нами ребята. Вспоминается общее собрание. На трибуне – наш однокурсник Леня Мохов.
– Куда я попал? – удивленно вопрошает он. – Разве это училище? А где лозунги с высказываниями наших учителей Маркса, Энгельса, Ленина?..
К нам он поступил после тюрьмы: грабил прохожих. Леня был одаренным живописцем. Он работал в училище истопником и сторожем.
Курсе на третьем у нас был классный руководитель, которого мы звали Жорой. Он жил в училище. Однажды собрал у себя всю группу. Были сумерки. Леня сидел у печки на корточках и курил.
– В первую очередь, – сказал нам Жора,– я хочу из вас сделать людей, а потом художников. Если вы голодны, заходите, всегда найдется кусок хлеба. Если негде ночевать, приходите, место найду… А вы, Мохов, если возьметесь за старое и в училище поступит хоть один сигнал, сами уйдете. Вас, Воланкин, это тоже касается. Леня действительно сам ушел из училища. А Толя еще изредка появлялся на занятиях.
Каждый вечер, выходя из училища, мы собирали копейки по карманам, «стреляли» у других, чтобы хватило на скудный ужин, и шли в столовку через сквер. Позже ее превратили в ресторан и по вечерам у входа появился швейцар. Он стоял, как телеграфный столб, только усы топорщились.
– Опять идут художники, – встречал нас, недовольно ворча, – опять орать будут. Грязные, в красках, в лохмотьях. Тьфу!
Поев, мы шли на вечерний рисунок. Там вместе с нами рисовали педагоги. Интересно было наблюдать, как они работают.
В то время, как и во всей стране, в Пензе опасно было ходить поздно вечером. По всеобщей «ворошиловской» амнистии в города хлынули уголовники. Когда на станции останавливался поезд с амнистированными, они выскакивали из вагонов, мигом очищали все буфеты, киоски. Грабили все на вокзале и вокруг него.
В Пензе существовали какие-то банды. Имя главаря одной из них, Зарембы, наводило ужас на горожан. Он сам и его банда, типа «Черной кошки», отличались особой дерзостью и жестокостью.
Слухи, реальные события породили в городе панику. В один день хоронили семерых постовых милиционеров, убитых бандой Зарембы. Похороны превратились в настоящую демонстрацию, вышел весь город.
Разнесся слух, что блатные проиграли в карты 150 художников училища. А нас всего-то училось человек 200. Незадолго до этого убили продавщицу из киоска, в котором мы покупали маргарин и карамель-подушечки. Мы, конечно, боялись. Для острастки таскали с собой «оружие». Я носил в кармане молоток. Тощий, голодный, прешь этюдник, планшеты, бумагу, а в кармане тяжеленный молоток при каждом шаге колотит по ноге. Сейчас смешно вспомнить, а тогда было не до смеха.
Об этом времени в Пензе вышла книжка, что называется, по горячим следам, «Выстрел на окраине». Мы читали ее, и волосы вставали дыбом. По Пензе пошли слухи, что Зарембу поймали, расстреляли и что его череп хранится в учреждении типа судебно-медицинской экспертизы.
Как бы то ни было, в городе стало спокойнее, хотя страхи будоражили еще долго.
Однажды вся наша группа ввалилась в столовку и уселась в ожидании обеда. И тут появился Толя Воланкин в красивом темном костюме, с белым кашне на шее. Бесшумной походкой прошел по залу и сел через столик от нас. К нему тут же подбежала официантка, приняла заказ и без промедления начала обслуживать. Толя указал ей на наш стол. Вскоре он ломился от еды. А венчал это, неслыханное для нас изобилие, графин водки.
Мы оторопели от щедрости однокурсника. А он, слегка закусив, встал, поклонился нам и вышел. Больше мы никогда его не видели.
Когда мы все съели и выпили, Юра вдруг спросил:
– А ты знаешь, Царь, что ты сейчас ел и пил?
– В каком смысле?
И только тут я узнал, чем занимается Толя.
– Он вор и фальшивомонетчик, – сказал Юра.
Некоторое время спустя мы узнали, что Толю арестовали. За ним давно следили. Наверное, он знал об этом и устроил нам прощальный ужин.
Столовка была местом нашего отдыха. Там собиралась почти вся группа.
Как-то раз, когда мы спорили, что заказать – суп или кашу, – а денег все равно не хватало на всех,
молодая официантка слушала-слушала, потом слегка сматерилась и принесла нам первое, второе и третье
на всех: «Жрите!» И сердито отмахнулась от наших копеек.
В училище на праздники устраивались хорошие вечера. Так как девушек у нас было мало, приглашали музыкальное училище. Ребята наряжались как могли. Как-то к Новому году я отпустил узенькую бородку.
А Борис Казаков был настоящий стиляга. Он хорошо одевался. Ходил в широкополой черной шляпе, длинном темном пальто, в белом кашне и с поднятым воротником, в узких брюках, шаркая по тогдашней моде толстыми подошвами «корочек». Волосы смазывал бриолином, они блестели, как вороново крыло…
Помню, как однажды он смастерил себе галстук из тельняшки, которую кто-то ему подарил. Он его сам сшил, выгладил и потом красовался.
А тогда, перед Новым годом, он хотел купить себе новую рубашку. В магазинах ничего не было. Тогда мы пошли в отдел женской одежды, и Боря сказал:
– Васечка, закрой глаза, я тебя крутану, когда остановишься, укажи пальцем на какую-нибудь кофту.
Я так и сделал. Боря купил что-то в желтую и черную клеточку. Дома он немного перешил наряд, распустил вытачки на груди, но все равно там как-то топорщилось.
Перед вечером мы пошли в ресторан поесть. Швейцар не удержался и на этот раз:
– Что это ты как идиот? Не борода, а шнурок какой-то!
Видел бы он еще Боречкину кофту!
Вечер, как всегда, прошел весело. Мы много шутили, хохотали, орали песни, ребята танцевали… А через несколько дней состоялся педсовет, где одна преподавательница сказала, что Дьяков и Казаков были самым темным пятном вечера, имея в виду мою бородку и Борину кофту. В наказание нас лишили на полгода стипендии.
Для меня это была катастрофа. Мать билась изо всех сил, чтобы мне помочь. Зимой в мороз она рыбачила на озере. Наматывала на себя теплые тряпки, чтобы не окоченеть, с вечера долбила лунки, ловила круглыми сетками озерную мелочь, а потом продавала ее на рынке, чтобы послать мне гроши.
Два раза меня пытались исключить. Один раз за неуспеваемость по английскому языку, а второй – за плохое поведение.
По какому-то поводу мы хорошо выпили всей группой и, громко разговаривая, возвращались в училище. Я ушел немного вперед, обернулся и вижу, как ребят заталкивают в милицейскую машину. Я вошел в училище и на лестнице встретил Василия Ивановича Худякова.
– Что с вами, Дьяков? Вы больны?
Я тупо посмотрел на него и двинулся дальше.
Ребята отсиживали свои пятнадцать суток в милиции, трудились под конвоем на благоустройстве Пензы, а меня решили исключить.
Стою я у окна в коридоре. Настроение отвратительное. Подходит ко мне Губарев со старшего курса.
– Ты чего, Царь, такой?
– Педсовет. Хотят меня исключить.
– Не переживай. Меня несколько раз собирались выгнать…
Но однажды я решил сам уйти. Это случилось уже на пятом курсе. Борис, закончив успешно училище, ездил поступать в Академию художеств в Ленинград. Не поступив, вернулся в Пензу, полгода работал натурщиком в нашем училище. Я даже его рисовал. Мы так же жили с ним на Московской.
Я задолжал за квартиру, и хозяйка задержала мои вещи, закатала в рулон матрац на койке.
В профсоюзной кассе взаимопомощи денег не оказалось, взять мне их было негде, и я написал заявление с просьбой отчислить меня, потому что нет средств продолжать учебу… Пошел к директору. Только взялся за ручку его кабинета, как кто-то выхватил у меня бумагу. Это оказался Женя Рожковский, скульптор.
– Ты сдурел, Царь! – возмутился он. – Да директору только того и нужно, чтоб мы все написали заявления. Он тебя с удовольствием вышвырнет. Нет, не нужно ему делать такие подарки.
Когда об этом узнали ребята, они сбросились кто сколько мог. Я заплатил за квартиру.
Когда мы учились на четвертом курсе, по стране прокатилась волна студенческих волнений.
И в это же время из училища беспощадно исключали одаренных ребят за любую чепуху, вроде неснятой шапки при встрече с директором. Исключили Бориса Михеева. Он был из учительской семьи, умный, образованный.
Когда собирались ребята, он читал стихи Сергея Есенина, который был еще запрещен. Причем делал это с каким-то вызовом, протестуя против приглаженных парадных стихов, фильмов. Когда его вызвал директор и попытался сделать внушение, Борис удивленно спросил:
– Из какого заповедника к нам прислали такого директора?
Чашу терпения переполнил приказ об исключении талантливого Маляренко. Он учился курсом ниже нас. Кто-то, мне кажется, Валька Кукоба, сорвал этот приказ, и на его место повесили объявление об общем собрании студентов. Все курсы прекратили занятия, шумной толпой ринулись в актовый зал. Преподаватели вышли из аудиторий и мастерских и стояли вдоль коридора, не зная, что предпринять.
Собрание было бурным, даже буйным. Помню, на сцену вскочил Толя Коровин и прокричал: «Репин – глина! Да здравствует Врубель!» Это была крамола: Врубель – запрещенный художник. А Толя – авторитет в училище. Чуть раньше его и Бориса Казакова работы были отобраны на Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве.
После собрания мы не ходили на занятия несколько дней. Но разнеслась весть, что всех исключат, если не возобновятся занятия. И постепенно училище стало заполняться студентами. Собрались в актовом зале.
Вдруг Юра подозвал меня к окну. Шел мелкий дождичек, чернели тополя, мокрый асфальт. У парадного подъезда училища остановились черные легковые машины. Из них вышли люди в темных плащах и шляпах с папками подмышками.
В кабинете директора собрали от каждой группы старосту, комсорга и профорга. Так как я официально числился профоргом, пришлось и мне пойти. Сидим перед высоким начальством, которое делает нам строгое внушение. Я рассматриваю свое отражение на полированном столе и вдруг слышу: «То, чем вы занимаетесь, – политическая буза…».
Говорили, что в это же время в Свердловском университете студенты изгнали ректора и назначили своего, ткнув пальцем в толпу: «Ты, Петька, будешь ректором». Но у нас все закончилось мирно.
В конце четвертого курса мы выбирали темы дипломных работ. Меня привлекали две: «Песни Глинки» и «Вечерняя песня». Мне нравилась первая тема, но она требовала использования документального материала: костюмы той эпохи, интерьеры. Это сложная подготовительная работа.
Я выбрал вторую: поздний вечер, по озеру плывут на лодке девушки, охапки черемухи… На корме – гармонист. Все это родное, любимое: «как упоительны в России вечера!» Я испытал это упоение в детстве, юности, когда любовался закатами над озером, лодками на тихой воде, их отражением. Это, конечно, была моя тема, моя жизнь.
Мы выросли на озере: рыбачили, купались, катались на лодках. В 50-е годы вся культура, весь отдых сосредотачивались там. Рядом, на высоком холме, стояла бывшая церковь. В ней оборудован кинотеатр. После сеанса вся молодежь шла на озеро. Так было с ранней весны до поздней осени, не говоря уж о лете, когда весь город перемещался к воде.
Вечерами озерная гладь покрывалась лодками. Люди катались, пели песни. Слышался смех. И до самого утра играла гармошка. А по воде ведь далеко слышно. И весь старый Чебаркуль беспокойно ворочается с боку на бок, уснуть не может. «Снова замерло все до рассвета…» доносится с озера в предрассветных сумерках.
Так как тема у меня была связана с водой, надо было в обязательном порядке, не опираясь только на свою память, собирать материал. Нужно писать воду. Я пошел к директору: что делать?
– Иди на Мойку и пиши.
– Не могу. У меня дипломка про озеро. Здесь же совсем другая вода, другой характер волны. Мне озеро нужно. На Урал ехать далеко, да и денег нет.
Директор подумал и сказал:
– Хорошо, поедешь на Белое озеро в Ульяновскую область. Будешь там писать этюды.
– Спасибо. Но я один-то не могу. Мне тяжело одному. Может, еще кто-то поедет, у кого есть вода в дипломке?
И случилось вовсе уж невероятное: директор разрешил ехать со мною ребятам, которым хоть каким-то образом нужна была вода. У Юры в дипломке была лужа в лесу, Валька Кукоба вообще писал сцену в театре, там стакан воды кто-то держит. В итоге собралась наша обычная компания: Юра Андреев, Валька Кукоба, Борис Чеченин, Вадим Сушко, Толя Игнатов, бывший матрос, которого мы все звали Батей, и я.
Возможно, Анатолий Никанорович вспомнил свою молодость и дал нам напоследок побыть всем вместе на природе. Не знаю.
Дорога на Белое озеро оказалась очень долгой. Мы сочинили такую же бесконечную песню и распевали ее хором. Сейчас вспомнил только два куплета:
Идут дожди дорогами,
березам треплют косы,
а нас они не трогают,
а нас везут колеса.
Идет автобус красненький,
зелененькая грусть,
а в нем шофер опасненький
убьет нас. Ну и пусть!
С конца мая мы жили на Белом озере в какой-то шишкосушилке – маленькой баньке с печечкой. Прямо на берегу. Сначала мы спали на хвое. Но потом раздобыли матрацы, стало поудобнее. Рано утром вставали, еще туман не до конца рассеивался, и шли на озеро умываться.
Свобода опьянила нас. Но не помешала писать этюды с утра до вечера.
Это озеро на самом деле было белое. Хотя вода в нем прозрачная, чистая. Я его ни разу не видел синим, зеленоватым, фиолетовым, каким бывало наше, Чебаркульское озеро. А Белое всегда было серебристого цвета. Оно лесное, идеально круглое, глубокое, вокруг растут березы, ветлы, хвойные деревья.
Недалеко был дом отдыха. Когда у нас закончились деньги, которыми снабдил директор, ребята в нем халтурили, чтобы продлить наше пребывание в лесу, на озере.
Во всю мощь буйствовало лето. И вдруг под вечер запылал какой-то зловещий закат. Неестественно яркое солнце осветило лес, бор, воду. Стволы деревьев стали красными, и подул ледяной ветер. Наступил такой невероятный холод, будто зима вернулась.
А мы, голодные, плохо одетые, сидим за деревянным столиком недалеко от дома отдыха, ждем, когда ребята получат деньги и позовут нас ужинать.
Это время на Белом озере было таким же счастливым, как и в Золотаревке. Я часто мысленно возвращаюсь туда.
В училище, когда мы уже приступили к работе над дипломками, комиссия устроила закрытый просмотр. А нам очень хотелось узнать, что будут говорить о работах. Поэтому в мастерской, где мы работали с Чечениным и Игнатовым, ребята спрятались в большие тумбы для постановок. А в большой живописной мастер-ской, где писали остальные, стояла старая, специально разобранная изнутри печь. В это время уже провели паровое отопление. В печи тоже кто-то залег.
У меня руководителями были Михаил Емельянович Валукин и директор Анатолий Никанорович Журавлев.
Валукин посмотрел мою «Вечернюю песню» и сказал:
– Что это у вас за девушки? Одни платья, нет тел, плоти.
Из истории искусства известно, как состарившийся Ренуар советовал молодому Модильяни, что, когда пишешь модель, нужно ощущать плоть, прикасаться к ней, наслаждаться ею. На это Модильяни ответил: «Месье, я не люблю бедер». Он делал идеальное тело, чистую идею без тяжести плоти.
Ну, вот. Глядя на мои эскизы, Михаил Емельянович возмущался:
– Что это за девушки? Что за черемуха? Выбросьте ее. Девушки едут с того берега домой. Они хорошо потрудились. В лодку положите орудия труда: косы, вилы, грабли. Девушки – кровь с молоком! Хорошие, реальные. Сидят и поют песню.
Некоторое время Валукин преподавал у нас композицию. Помню, что мы восхищались картиной Гелия Коржева «Идут дожди»: женщина стоит на террасе спиной к зрителю, рядом – чемоданы. Михаил Емельянович горячо разубеждал нас. Любое проявление чувства, пессимизм, индивидуализм тогда преследовались и осуждались публично.
И в то же время Валукин часто рассказывал об искусстве, его истории. Однажды принес женский портрет работы Горюшкина-Сорокопудова. Подлинник. В другой раз – японский свиток. Рассказывал, что выменял его во время войны на базаре за кусок хлеба. Ребята, бывшие у него на квартире, рассказывали, что у Михаила Емельяновича всюду книги, даже кровать занята ими. Он очень интересно рассказывал, много привлекал иллюстративного материала. Говорил он всегда самоуверенно, как-то по-барски.
Анатолий Никанорович Журавлев однажды помог мне практическим советом. Я сказал, что мне хочется передать прозрачность воды около берега. Чтобы сквозь нее была видна галька на дне. И он посоветовал:
– А ты, Дьяков, подложи умбру, а сверху пиши холодными.
Такой совет мог дать только профессиональный художник. Но работ Журавлева я никогда не видел.
Пенза – удивительный город. В самом неожиданном месте можно обнаружить уникальную картину, не говоря уж об этюдах, которыми он наводнен. В свое время здесь учились ставшие знаменитыми художники Татлин, Лентулов, Тансыкбаев и многие другие. В ранней молодости они, как и в наше время, бедствовали, отдавали свои работы за долги, дарили их квартирным хозяевам.
Когда я уезжал, закончив учебу, забрал с собой только те работы, которые казались лучшими, остальные оставил. Так было и до нас, и после нас.
Однажды я пришел в гости к ребятам и увидел на стенке работы, похожие на этюды Туржанского. Я засмотрелся и попросил один из них. Хозяйка махнула рукой:
– Нравится, так забирай. А мне нарисуй какую-нибудь картинку взамен.
Но что-то мне помешало нарисовать «картинку».
В картинной галерее Пензы хранится вариант исторического полотна А. Н. Попова «Защита «Орлиного гнезда» на Шипке».
Рассказывают, что передал его в галерею Толя Коровин. Долгое время картина служила хозяевам квартиры, в которой Толя жил, ковром над кроватью. Но со временем «ковер» надоел, и его положили на пол возле кровати. По своей привычке смотреть в пол Толя стал разглядывать лежащий под ногами холст. Протер его и обнаружил, что это произведение искусства. Отнес в музей. Там установили автора, название…
Заканчивая училище, мы собрались на прощальное застолье у нас на Московской. Пришли Володя Павликов, Гера Завьялов, Борис Драчков, Юра Сорокин, еще кто-то. Сидели за столом, выпивали, разговаривали. Гера рассказывал о своей родине, об оленях. Когда разливалась река, туда можно было добраться только самолетом.
Володя Павликов показал свой альбом с интересными рисунками. Уже в училище он работал над формой и говорил мне о формальном построении. А я ведь тогда понимал, что художник – это чувство. Есть оно в работе, значит, хорошо, больше ничего не надо.
Нас, в принципе, учили срисовывать то, что видят глаза. Ни о каком переводе натуры на язык искусства, ни о какой пластической организации не было и речи. Попытка работы с формой, увлечение ею рассматривалось как формализм и пресекалось.
На защите были представители горкома комсомола. Кто-то из них пожелал мне в дальнейшем не загонять советских людей вглубь картины, а писать их ближе к раме. Я кивнул на всякий случай. Мне поставили пятерку, дали направление в Академию художеств. Даже не верилось, что я одолел все пять лет учебы.



Пока комментариев нет. Будьте первым!

Оставить комментарий

 

— обязательно *

— обязательно *


Яндекс.Метрика