cheap bike jerseys

Two hours into the ceremony, Alfonso Cuaron's box office hit and visual marvel "Gravity" had accrued six Oscars, winning for cinematography, editing, score, visual effects, sound mixing and sound editing. mlb jerseys You can't get that readily from canned pineapple. It has to come from a fresh pineapple. So when you first buy your pineapple, one of the things you want to do is take it and put it in something and turn it upside down. ALICE MONSAERT: This piece of equipment is called the BOSU, B O S U. It stands for "both sides up," and it evolved into the fitness industry from the stability ball. The stability ball is nice and round. Wine is a wonderful accompaniment to this dish. A chianti or zinfandel is a traditional wine paired with tomato sauce and pasta. The cannoli is a popular Italian desert that consists of a deep fried pastry with a sweet ricotta cream filling that is sprinkled with powdered sugar.. Many cereals contain refined grains that are sweetened with sugar. Although these cereals may taste good, they are high glycemic foods that can rapidly increase your blood sugar levels and soon lead to low blood sugar and more sugar cravings. Sugared cereals are especially dangerous and even life threatening foods for diabetics. Cooking (especially boiling) can zap up to 50 percent of the antioxidants in some vegetables, according to a 2009 study published in the Journal of Food Science.confirm what we suspected for some time: A positive outlook on life and laughter can actually help you to live longer, Harry says. For example, a Yale University study of older adults found that people with a positive outlook on the aging process lived more than seven years longer than those who did not, while a 2012 study published in Aging found that positivity and laughter are defining characteristics in people who celebrate their 100th birthday.Positive thinking increases the brain levels of the hormone Brain Derived Neurotropic Factor, which improves memory, helps to alleviate depression, and fights Alzheimer disease, Harry explains. What more, the simple act of laughing decreases levels of the stress hormone cortisol as well as inflammation, she says.Reach Your Target BMI: Add 3 YearsA barometer of body composition, body mass index (BMI) compares weight to height by dividing weight measurement (in kilograms) by squared height measurement (in meters). When we first started I said, 'I don't know. indianapoliscoltsjerseyspop Brad Pitt, left, and Steve McQueen pose in the press room with the award for best picture for "12 Years a Slave" during the Oscars at the Dolby Theatre on Sunday, March 2, 2014, in Los Angeles. It marks the first time a film directed by a black filmmaker has won best picture. The moptop prof communicates as if in the midst of a very jolly acid trip, all blissed out smiles and wide credulous eyes.

cheap nfl jersyes

And it's been an honor to be here for this first season.". cheap jerseys Singing his nominated "Happy" from "Despicable Me 2," Pharrell Williams had Streep and Leonardo DiCaprio dancing in the aisles.. She had pizza delivered, appealing to Harvey Weinstein to pitch in, and gathered stars to snap a selfie she hoped would be a record setter on Twitter, (1.4 million tweets in an hour and still counting). Sir David would have got a lot closer to those baboons, mind.. cheap jerseys One participant, Meryl Streep, giddily exclaimed: "I've never tweeted before!". Glowing backstage, she cradled her statuette: "I'm so happy to be holding this golden man.". Without recourse to naff CGI, he explained how the earth position in relation to the sun and moon induced climatic changes which somehow forced our forebears to think in order to survive, leading to an enlargement of cerebral capacity.. philadelphiaeaglesjerseyspop "Look, this was the first season for me," said Stern. cheapjerseys com To a standing ovation, Bono and U2 performed an acoustic version of "Ordinary Love," their Oscar nominated song from "Mandela: Long Walk to Freedom," a tune penned in tribute to the late South African leader Nelson Mandela. miamidolphinsjerseyspop Though the ceremony lacked a big opening number, it had a steady musical beat to it. cheap jersey wholesale review If the Mexican Cuaron wins best director for the lost in space drama, as he's expected to, he'll be the first Latino filmmaker to take the category.. wholesale nfl jerseys The story then cut to Kazakhstan where three inhabitants of the space station were coming in to land and Cox was on hand to get very excited about Euclid and Newton.. (Photo by Jordan Strauss/Invision/AP)(Photo: Jordan Strauss Jordan Strauss/Invision/AP)LOS ANGELES Perhaps atoning for past sins, Hollywood named the brutal, unshrinking historical drama "12 Years a Slave" best picture at the 86th annual Academy Awards..

Журнал вольнодумства

Весна-осень сорок четвертого

Михаил Вайнер  Главы из романа

Роман «Весна – осень сорок четвертого» я прочитал за три ночи. Первое впечатление – эпохальная вещь. Первое сравнение, что пришло на ум, «Жизнь и судьба» Гроссмана. Масштаб событий, конечно, другой.

Но масштаб нравственного выбора, что встал перед героем, 17-летним юношей – пойти на сотрудничество с органами и потерять себя или оставаться собой и идти на риск конфликта со всесильной госбезопасностью – он в рамках советской и постсоветской истории всегда значим для каждой отдельной личности.

Легко быть героем на поле боя, когда тебя окружают такие же обычные люди, волею судьбы оказавшиеся в этой схватке. Куда труднее быть героем, то есть фигурой, способной сопротивляться внешнему давлению, когда ты один против Системы, неважно, кто или что ее олицетворяет, преступный мир или органы, которым по Конституции положено тебя защищать.

Михаил Вайнер предваряет свой роман, написанный, кстати, уже в эмиграции, словами: «Роман «Весна-осень сорок четвертого» в сущности о душевной опрятности. Каждый  день жизни – это испытание на честность, доброту и терпимость». И далее он пишет про своего героя: «Знает он и то, что дело не в том, что попадаешь в тугой переплет – с каждым время от времени такое случается – важно, как и какой ценой из него выберешься».

Валентин Мануйлов

Глава третья

Ветер жил в Югорске. Он просыпался на рассвете, гонял пыль  по улицам, швырял песок в лицо прохожим, а зимой гонял поземку. Точно по расписанию, ровно в восемь вечера угомонялся, и тогда  летние вечера, тихие, пахли душистым табаком. И радостно было, держась за руки, гулять по городу допоздна.

В конце апреля снег только  сошел, а ветер уже поднимал пыль – югорский дождик – и играл с ней в воздухе. Шая к  ветру давно привык, а когда  тот наглел, поднимал воротник ватника или куртки и прикрывал ухо.

В нескольких шагах до поворота на  улицу Карла Маркса в глухой стене ликеро-водочного завода, в самом низу, торчал пустой кованый ухват для водосточной трубы. Шая поставил на него ногу и принялся перетягивать ослабевший на ботинке шнурок. Нужды в этом особенной не было. Играл так с самим собой, выжидал, испытывал судьбу.

Нередко, когда уходил вдоль этой  стены, кто-то из ременщиков выскакивал из проходной с криком: «Шая! Шая!» и махал рукой, сигналя идти назад. И он безропотно возвращался – на этом отрезке улицы, от проходной до угла, он принадлежал еще фабрике.

Затягивая шнурок, Шая  косился на пустую улицу, не бежит ли кто за ним. Никто, слава богу, не бежал, и тогда он снял ногу с ухвата и с чистой совестью завернул за угол. На улице Карла Маркса он уже принадлежал себе и шел, как свободный и независимый человек.

Утро было на редкость хорошим, по голубому бездонному небу плыли  белые барашки, играли в лучах солнца, становились то розовыми, то сизыми, то на миг накидывали на себя ослепительно золотую бахрому.
А  воздух как вино, хоть пей его. Такая  погода, от которой душа радуется, пришлась очень кстати.

Первое и второе Мая, в понедельник и вторник, праздник, два дня, а завтра, 30 апреля, вдобавок воскресенье, итого три дня, хотя Совнаркому СССР это показалось  слишком жирно, и, «идя навстречу пожеланиям трудящихся», воскресенье объявили рабочим днем. Ему, Шае, это  даже на руку – отработает ночь на воскресенье, а там день, живи и радуйся солнцу и белым облачкам, меняющим каждую минуту  окраску.

Вообще, в этом, сорок четвертом, стало легче дышать. Новый государственный гимн прозвучал впервые в полночь, сразу за новогодней  речью Калинина и его обещания, что война кончится в этом году. Удары и вправду посыпались на немцев один за другим.
27 января прорвали блокаду Ленинграда, в середине февраля ликвидировали Корсунь–Шевченковский котел (убито 52 тысячи и взято в плен 11 тысяч немцев), 21 марта освободили Винницу, родной город Шаи, а
11 апреля – Одессу. Немцев лупили  в хвост и в гриву: американцы в Италии, а наши с востока. Скоро им капут. Как тут не радоваться.

Вот в таком приподнятом настроении шел он домой, но решил прежде сделать крюк  на толкун – купить курева, а оттуда по дороге домой заскочить к Фурману и взять свои фотографии. Никак не выкроит на это времени. Он пересек наискось сквер, прошел мимо «счастливого детства», облупленной  поясной скульптуры на низком синем постаменте: Сталин с девочкой на руках, мимо танцплощадки, ее решетчатая ограда, высокая и голубая, шла по кругу до оркестровой раковины, а с внешней стороны по всему  ее периметру, от «зайцев», ее укрепили, как контрфорсом, колючей проволокой.

Иногда тут играл духовой оркестр – танго, фокстрот или вальс – и, возвращаясь  поздно вечером с дневной смены, Шая оcтанавливался на несколько минут и через эту колючую проволоку и решетку ограды пытался разглядеть танцующих. Сам он танцевать не умел – не было времени научиться, да если бы и умел, не стал  бы ходить сюда и танцевать за колючкой.

За сквером в театральном проезде, безлюдном в это время, притершись к тротуару, стоял «опель-капитан» в маскировочных серо-зеленых разводах. Прислонившись к нему спиной,  круглолицый парень лет двадцати с лишним, без шапки, в  сером костюме, дымил папиросой. Такие  открытые лица  Шае всегда нравились.

Ёще до войны у Шаи и его уличных приятелей появилась тяга к тем, кто был на пять-шесть лет их старше. Иногда увязывался за Элизаром, своим братом. Счастливый уж тем, что находится обществе его друзей, сидел  среди них тише воды, ниже травы. Он их любил, сильных, мускулистых, своеобразных, уверенных в себе.

Они уже вкусили от взрослой жизни, у них водились деньги, папиросы, нередко от них попахивало вином, они встречались с девушками, и одна из них однажды остановила Шаю на углу Ленинской и попросила  вызвать Элю, сказать ему, что ждет его тут.

Все они выходили в люди: кто играл в джазе в кино перед сеансами, кто стоял в воротах за первый тим «Пищевика», кто работал на обувной фабрике. Они, если представить себе  жизнь как длинную анфиладу  комнат, были на выходе из зала  юности, а он,  Шая, только переступал его порог.

Всем существом своим воспринимал брата и его друзей, старших ребят Ерусалимки, в отличие от своих родителей не дрожавших за завтрашний день, как чистый цвет жизни, кого порча даже пятнышком не коснулась еще.

И в себе чувствовал смутное брожение сил, первых соков расцвета. Очень ему хотелось вкусить то, что те уже испытали. Нередко просыпался он после  эротического сна  на оскверненной простыне, но стыдился говорить об этом с матерью и даже с отцом. Нуждался в понимании и покровительстве, в горячей связи с идущими по жизни чуть впереди, в откровенных  разговорах, не мыслимых с родителями.

Их, восемнадцатилетних, восемь ребят с Ерусалимки, призвали в армию еще в  сороковом на действительную, все они полегли на  войне, последний  из них, тяжело раненный, умер на руках у Элизара. А брата судьба пока хранит.

Пустоту, оставленную ими еще до войны, ничто не заполнило, ничто не заменило теплую оборванную связь с ними. Теперь, в сорок четвертом, Шае было столько же, сколько им до призыва.  Много уже  пережито, кое-что понято, но главного не успел взять от них и тосковал по ним.

Парень, прислонившийся к трофейному «Опелю», чем-то напоминал тех ребят с Ерусалимки. Шая  не видал его прежде, но сразу потянулся к нему душой,  на ходу решил, что остановится, перемолвится с ним парой слов, но тот опередил его, оттолкнулся от «Опеля», улыбнулся, бросил недокуренную папиросу и быстрыми шагами пошел навстречу, а подойдя, пригнулся к Шае и сказал  вполголоса:

– Авишай Израилевич, я из органов. Лейтенант Скорняков.

Никто еше не обращался к нему по имени отчеству, и Шая не сразу  врубился, разглядывал симпатичное славное лицо, ждал признания в каком-то родстве, близости или давнем и забытом знакомстве, и в то же время чувствовал, как изготовившаяся было излиться радость поспешно откатывается  вглубь его существа, торопится спрятаться и прикрыться, с лица  сползает улыбка и жестко стягиваются губы.

От зачесаных назад волос лейтенанта разило тройным  одеколоном.

– А шо такое? – спросил Шая.

– Вы не бойтесь.

– А шо мне боятся!

– Нам нужна ваша помощь.

– Догадываюсь. Трудно взять кого другого с фабрики? Я отышачил смену, и мне снова в ночь.

– Нам нужны именно вы.

Серые его глаза смотрели по-доброму, но плечом слегка подталкивал Шаю, чтобы шел, не стоял на месте, услужливо распахнул заднюю дверцу «Опеля» и, когда оба уселись, бросил водителю: «Трогай».

В тесном и сумеречном пространстве – занавески на окошках пропускали мало света – стал сгущаться запах тройного одеколона. Лейтенант по-хозяйски откинулся на высокую спинку сиденья. Шая старался не дышать глубоко, плохо переносил запах парикмахерской.

Ехал он в легковой машине впервые жизни и  разглядывал ее устройство внутри с интересом. На Украине, в родном городе, ездить ему приходилось на трамвае, нередко на «колбасе» или на телеге  биндюжника. Легковыми извозчиками, фаэтонами на дутых шинах, пользовались  чисто одетые взрослые, а большое начальство ездило на черных «Эмках».

Здесь, в этом странном городе, общественного транспорта не было совсем, разве что считать «черный ворон» за таковой.

* * *

Страха Шая не испытывал. Помощь органам он однажды уже оказывал.

Но тогда вызвал его к себе Дегай и, показав на человека в овчинном полушубке, сказал: «Пойдешь с ним, и сделай все, как надо».

Редкое для Югорска в тот день было безветрие, небо покрыто серой мглой, солнце в ней – бледный кружок, как отпечаток пятака на задутом морозом окне. А мороз – для декабря умеренный, не ниже тридцати градусов, сухой – покрыл все на свете пушистым инеем: ветви карагачей, провода между столбами, шкуру ишака, тащившего розвальни и сами розвальни.

И лагерная ограда, высокие заостренные столбы и колючая проволока в пушистом инее, натянутая рядами между ними, выглядела удивительно красивой. Перед этой высокой оградой шла широкая полоса из коротких столбиков, тоже заплетенная колючей проволокой – перебраться через такую полосу не переберешься, разве крылья обретешь.

И эта полоса была  в пушистом  инее, и рама  ворот, затянутая колючкой  крест накрест, и приземистый  домик вахты, и тулуп вертухая на угловой вышке. Такая нетронутость, такой мир, такой призрачный кружок солнца в мглистом небе!

Шая всегда старался обходить лагерь стороной, а сейчас, укутанный в иней, сказочный, он показался ему совсем нестрашным. Над дверью вахты запорошенный морозом был протянут  выцветший лозунг «Все для фронта!»  Такой же привычный лозунг висел и у них на фабрике.

Сопровожатый нажал кнопку звонка, словно сказал: «Сезам, откройся», и дверь с лязгом открылась. В тесном сквозном коридорчике провожатый пригнулся  к окну, там за стеклом сидели два солдата в ватниках и за их спинами не стене качался серый маятник ходиков.

Провожатый протянул руку к Шае.

– Паспорт!

Шая достал паспорт, вынул из него продуктовые карточки, деньги, фотографию Агудалова – шесть на девять. Паспорт исчез в щели внизу окна и оказался в руках солдата за стеклом. Тот раскрыл его, поманил Шаю рукой, присмотрелся к нему, закрыл паспорт и отложил в сторону.

– Проходьте,– сказал он.

– А паспорт?

– Потом получишь.

– Вот это да! Как же я без паспорта?!

– Пойдем, пойдем, – сказал сопровожатый. – Отдадут, не волнуйся.

Сбоку лязгнуло железо. Шая глянул туда и обомлел – из втулки в косяке выстрелил стальной прут и лязгом прошил стальные проушины на  входной двери, поворочался и застыл. Затем лязгнуло на противоположной стороне, и такой же толстый прут вышел из железных проушин на двери и спрятался  впотай с косяком. Управлял этими нехритыми запорами из вахтерки второй солдат. Дверь отворилась, и, едва они сошли по трем ступенькам в зону, она  захлопнулась, и снова раздался  этот ужасный лязг. Шая обернулся. И стало ему не по себе – без паспорта, без его защиты.

Расчищенная дорожка  лежала  между высокими сугробами.  Шая шел по ней и оглядывался.

– Ты чего озираешься?

– Красиво тут и жутковато.

– Какая уж тут красота? Скажешь тоже… Мастерская у нас в рабочей зоне. Ты смотри, приставать станут, записку вынести на волю или что другое, не бери. Строго запрещено. Попадешься, тут на приколе и останешься.

– Понял.

На рабочую зону своя вахта, и снова  лязг стальных запоров. Под козырьком на той стороне еще один в изморози лозунг: «Только через труд дорога домой».

В мастерской, обыкновенном бараке, едва они вошли, подбежала  баба в ватнике:

– Гражданин начальник, четвертая бригада занимается пошивом, нарушений нет.

И ахнула:

– Батюшки, батюшки, Шая, миленький, – и  заплакала.

– Ты брось слезу давить. Я ваши повадки знаю. Ты мне головой за него отвечаешь. Кто тронет, смотри!

– Так он еще дите,– сказала баба, и Шая узнал Полину, давно исчезнувшую с фабрики. Среди десяти женщин он заметил еще двух фабричных.

Шая осматривался и прикидывал: восемь ножных машин, в углу навалом зеленый брезент на чехлы для «катюш» и «вошебоек». Еще его смутило какими голодными глазами смотрят на него три молодых женщины.

Полина крикнула: «Слушай объявление! Кто к мальчонке полезет, ноги выдеру и спички вставлю. А если не догляжу, сука какая тебя под брезент потащит, –обратилась она к Шае, – засвети ей молотком промеж глаз. Понял?»

– Послушайте, – сказал Шая начальнику. – Работы тут много. Мне надо, шобы никто не мешал.

Начальник сделал знак  рукой всем уходить, и мастерская  в минуту опустела. Одна из тех, что так жадно ели его глазами, уходя, подмигнула Шае.

Он провел в мастерской полдня, налаживая, не прерываясь, страшно разболтанные и забитые грязью машины, а были они  хорошие, ремесленные.

Со стены, с плаката, седой отец, положив руку на плечо молодого зека, говорил: «Так помни, сын, что Родина, Мать и Партия – понятия святые». Почему такой плакат висел в мастерской, где трудились одни женщины,  Шая не мог взять в толк.

Время от времени в мастерскую заходил начальник, спрашивал, не нужно ли чего, а когда долго не появлялся, Шая  подходил к двери и выглядывал его, и сердце у него екало: а вдруг про меня забыли! Едва он закончил ремонт, Полина привела свою бригаду, и женщины, проверяя, как работают машины, стали Шаю хвалить: «О, совсем другое дело. Мастер, мастер».

Записок вынести на волю никто не предлагал, и, когда начальник, провожая его к выходу, спросил об этом, сказал: «Нет, никто ничего». Ночью на смене он полез в свой кляссир, в отделение, где держал надфили, и нашел там листок бумаги, свернутый в тугую трубочку – письмо с просьбой отправить его в Москву по такому-то адресу. Ничего крамольного в коротеньком послании  не было и никаких намеков, что оно от зека.

Шая отправил его не сразу, а из предосторожности продержал его две недели дома, потом вместе с письмом Элизару на фронт сунул его во внутренний карман куртки и, как  принято было в Югорске, если кто хотел, чтобы письмо дошло быстрей, отправился на вокзал к пассажирскому поезду Ташкент-Москва.

Поезд стоял на станции считанные минуты, к почтовому  вагону сбежалось человек десять, одни женщины, протягивали руки с письмами проводнику, он собирал их в пачку, и оба  Шаиных письма оказались в ее середине. Он вздохнул с облегчением: теперь все, шито-крыто. С месяц ждал, чем это ему отзовется, но обошлось. И забылось.

* * *

 Тогда зимой в мороз он шел к лагерю пешком, и послал его туда Дегай, а в этот раз все было не так. Пригнали за ним шикарный «Опель», не на фабрику, а перехватили по дороге домой в театральном проезде, в безлюдном месте, и никто не видел, как его увезли. Занавески мешали видеть, по каким улицам они едут, но ритм времени подсказывал, что не к лагерю.

– Куда вы меня везете?

– Приедем, узнаете.

«Опель» на малой скорости переваливался на дорожных ухабах где-то за городом.

– Шо за помощь такая вам нужна?

– Вам скажут. Да вы не бойтесь.

– А шо, я должен бояться?

– Все, кто имеет с нами дело, боятся.

– Смотря какое дело.

– Верно, – он засмеялся. – А то врут про нас всякое. И про ночные допросы, и про домик без окон.

Это смахивало на провокацию, и Шая насторожился. К  чему это он про допросы и про домик? С малых лет, с того дня, как убили Кирова,  из радио, из круглой тарелки в углу комнаты на полочке, нагнеталась в его душу тревога, траурная музыка, проклятия в адрес врагов.

– У кажного своя работа, – сказал Шая уклончиво.

– В нашей работе без помощи народа не обойтись.

– То ясно.

«Опель» остановился, они вылезли из него и оказались перед трехэтажной гостиницей горкомхоза в конце центральной, Яшмовой,  улицы, стало быть,  кружили по городу и за городом. Зачем?

– Нам сюда, –  лейтенант показал на вход в гостиницу.

– Зачем? То ж гостиница.

– Нам сюда, – повторил тот настойчиво.

– Да? Шо ж вы гоняли зря машину. Пеши дошкандыбали бы быстрее. Я уж думал, вы меня в лагерь затолкаете.

– А есть за что?

– А вы всегда найдете за что.

– Это уж зависит от вас, затолкаем мы вас или не затолкаем.

Слова эти показались Шае зловещими, он топтался на месте, тянул резину, поглядывал по сторонам, нет ли знакомого поблизости, не видит ли его кто-нибудь, кого можно окликнуть, с кем можно поздороваться. Пропадешь, и никто не видел как.

Но в эту пору дня  людей на улице почти не было, если и возникало где-то лицо, то чужое, незнакомое. Шая вспомнил последнее наставление отца: «В дороге не злись и не паникуй. Все, что она посылает, приемли спокойно». Шая вздохнул: спокойно так спокойно.

В вестибюле гостиницы  вахтерша, пожилая женщина, копавшаяся в каких-то бумагах, подняла голову, вопросительно взглянула на вошедших, но лейтенант кивнул ей, она тут же голову опустила и продолжала свое занятие. Шае эти тайные знаки очень не нравились.

Из вестибюля вверх вела узорная чугунная лестница. Железные подковки, набитые на каблуках Шаи, глухо стучали по ней. Лейтенант рукой цепко перехватывал деревянные перила, словно  втягивал себя по ним.

Сомневаться уже нельзя было: влип, погорел, а этот треп про помощь – дешевая приманка, повод взять его без гвалта. Подмывало желание повернуть и сигануть вниз по этой лестнице, но дальше куда?

На третьем этаже дежурная, сидевшая за столом, окинула Шаю изучающим взглядом, но тоже ничего не сказала, ни о чем не спросила. Потертая, почти лысая, ковровая дорожка, ведшая в глубь коридора, приглушала Шаины шаги.

В стене справа темнели двери номеров. Голубая краска на стенах кое-где вздулась пузырями, кое-где штукатурка вместе с пузырями отвалилась, проплешины затерли кизяком, неумело и, видно, недавно. От них разило, как от земли на фабричном дворе. От этой кизячной  вони  в смеси с запахом тройного одеколона,  разившего от лейтенанта Скорнякова, свербило в носу.

У последней по коридору двери тот остановился, достал из кармана пиджака ключ, вставил в замочную скважину, повернул, толкнул дверь от себя и кивком пригласил  войти.

Едва Шая переступил порог, от неожиданности у него оборвалось сердце. Прямо перед ним за столом сидел пожилой человек в черной кожанке с крупным каменным  лицом и смотрел на него в упор, не мигая.

– Подойди сюда, – произнес он.

Шая подошел, человек  поднялся и через  стол пожал ему руку, назвал себя, а от волнения Шая понял лишь, что это майор, а фамилия не проникла в сознание. Майор сел сам, велел сесть Шае, и оба ждали, пока на диване у стены усаживался лейтенант.

– Ты Авишай Сандвайн? – приступил к делу майор.

Шая кивнул.

– Родился 20 марта 27 года?

Шая кивнул.

– В комсомол вступил в сорок втором? – перед  майором в кожанке лежали на столе луженый портсигар и никелированная немецкая зажигалка. Бумажек перед ним не было. – Как отработал  смену?

– Как обычно.

– Подружку свою проводил до угла?

– А вы откуда знаете, кого провожаю?

– Мы все знаем.

 И чтобы подтвердить это, майор стал рассказывать, кто были Шаины родители, на каком фронте и в каких войсках брат его Элизар, кем и где работает Розуня, и пока говорил, Шая понемногу приходил в себя и разглядывал его: глаза умные, голова крупная, черные волосы тоже зачесаны назад. Тройным одеколоном от него не разило.

Майор явно брал его на пушку: все  о нем знает. Одни анкетные данные. Мог взять из личного дела в горкоме комсомола или на фабрике. Ни одного нового факта. Ходит вокруг да около и не говорит, в чем дело.

– Скажите прямо шо вам от меня нужно.

– Разве лейтенант не сказал тебе?

– Сказал, что нужна моя помощь. Я думал, в лагере, в швейной мастерской.

– Разве вы не объяснили? – обратился  майор к лейтенанту.

– Объяснил, и, по-моему, он все понял.

– А шо я понял? Ничего я не понял.

– Сейчас поймешь. С кем дружишь?

– Если вы такие всеведущие, то знаете, что днюю и ночую на фабрике, там все мои  друзья.

– Есть ведь и очень близкие.

Про своих  двух ременщиков, Ахата пятнадцати лет и Кольки, шестнадцати, он никогда не думал как о близких. Близким ему был Валера Агудалов, его наладчик, сверстник и душевный друг. Даря друг другу свою фотокарточку, они неизменно надписывают: «Лучшему другу юности». Про их дружбу каждый здешний ишак знает. Секрета тут никакого.

– Агудалов.

– Он нас не интересует.

– А вас шо, хто-то интересует?

Догадавшись, куда клонит майор, Шая понял, в какой он страшной опасности. Он и так с детства плохо запоминал числа, имена и фамилии, а в годы войны жизнь, лагерные рассказы Сафьяна, приучила его сознательно пользоваться этим свойством его памяти.

Если за резкое суждение, за естественное  возмущение, за  анекдот, он знал, по головке не погладят, то запоминал только суждение, анекдот, а имя того, от кого слышал, вытеснял из памяти сознательно на тот маловероятный случай, если загребут и будут допрашивать в домике без окон.

Но, что удивительно, эта особенность его памяти не распространялась на то, что читал. Великолепно помнил и саму поразившую его смелую мысль, чья она, в какой книге, на какой странице. За них, любимых великих людей, уже не досягаемых сегодня, не опасался. Боялся за живых, трудовых людей, кому его память в случае  чего может повредить.

Одно понимал он ясно: от того, как поведет себя сейчас, зависит не просто его  свобода, а сама его жизнь, душа его, все будущее его. У этих людей, покамест к нему расположенных по-доброму, власть сажать и убивать. Ни за понюх табаку. Просто так валандаться с ним бы не стали.

Во всей этой хреноте: в перехвате в безлюдном проезде, в кружении по улицам и по дорогам за городом, в  вытягивании себя вверх по лестнице, в шествии по длинному провонявшему кизяком коридору и в завершении (неожиданный эффект: в запертом на ключ номере майор с каменным лицом и взглядом в упор) – тут свой умысел, свой расчет, свой порядок, все  разыграно, как по нотам: сбить  с толку, нагнать страху и подавить волю.

Майор, видно, открылся раньше, чем хотел, а может быть, сделал это намеренно, но как бы случайно, глаза его  хитро блестели, и Шая  понял, что прощупывание  кончилось.

– Буду откровенен. Ты наш человек, понимаешь, комсомолец, хотим поручить тебе, понимаешь, ответственное задание.

– Какое?

– Война, понимаешь, не только на  фронте. Она кругом, и здесь, в тылу. Всех знаешь, с кем работаешь?

– На фабрике пятьсот человек.

– Вот видишь.

Майор умолк и смотрел на Шаю так, будто приглашал его обдумать собственные слова.

– А шо я вижу? Все вкалывают.

– Маскируются.

– Ничего себе маскировка – ишачить по двенадцать часов.

– Ты считаешь их своими друзьями, а они твои враги.

– Хто это? Я их знаю?

– Знаешь.

– Анекдот, ей богу.

– Ты сперва думай, а потом говори. Мы пришли сюда не анекдоты, понимаешь, тебе рассказывать.

Шая стал думать, перебирать тех, с кем  тесно соприкасался на работе. Все они как на ладони. Даже Чеслав Скорупа и Полдек Нимрод. Так они ведь не советские  люди, а поляки, и любить им нас не за что. По их словам, мы всадили Польше нож в спину, поделили ее с Гитлером,  и ненависть свою к «советам» не скрывают.

Чеслав Скорупа, спокойный, неразговорчивый, «пше прашам», прекрасный слесарь, сопит в свои носилки, как все. Иногда ругается: «Холера» или «Холера тоби в бок»! Правда, слово «товарищ» приводит его в ярость. С ним все ясно. И с красавцем  Полдеком тоже. Они ведь его знают, отмечается у них.

– Так согласен?

– На шо?

– Выполнить наше  задание.

– То я хотел бы знать, какое.

– Сначала мы должны заручиться твоим согласием.

– Кота в мешке предлагаете. Среди моих друзей нет врагов.

– Откуда ты знаешь?

– А вы откуда знаете?

– Вот мы и хотим, чтобы ты нам помог.

Было ясно как божий день, к чему клонит майор.

– То вы хотите сделать меня стукачом?

– Ай-ай-ай! – обиделся  майор. – Слово-то  какое. Стукачом!

Он откинулся на спинку стула и не скрывал, как доволен, что слово наконец произнесено. Догадку  Шаи не отверг, а лишь обиделся на грубое ее выражение.

– А на то не пойду, то шо?

– Вот чего не советую, того не советую.

Майор насупился, лицо его снова стало каменным, выдержал паузу, давая Шае время прочувствовать угрозу, проникнуться  ею.

Заставить не могут, соображал  Шая, стали бы они со мной чикаться. Приказ в зубы – и марш выполнять. А шо это они прицепились ко мне. Не к Валерке. Чем это я им так  понравился?

– А почему я?

Майор поднялся из-за стола, заходил по комнате, плотный сильный человек, а шаг его был легкий, неслышный.

– Ты наш человек, понимаешь, – повторил он. – Отца твоего и мать, и сестру малую немцы убили. Всю нацию вашу рубят под корень. Твой брат мстит этим душегубам на фронте. И ты ведь их ненавидишь. Мы это знаем.

– А шо тут знать? Я шо, скрываю?

– Разве и ты не хочешь отомстить? Мы даем тебе такую возможность.

Шая сидел и молчал. Мысль о том, что отца с матерью и Хавы нет в живых была непереносима, все эти годы он цеплялся за надежду, что они уехали в местечко к дедушке и там пересидят войну, но какой-то червь точил эту надежду, а письмо Элизара доконало ее. Они, стало быть, читали его. Страшная усталость навалилась на Шаю, словно на плечи ему взвалили большую тяжесть.

– Слухайте, я не спал ночь, я устал, а вы морочите мне голову. Кому я должен мстить? Моим друзьям?

– Какие они тебе друзья! – сказал майор всердцах. – И кроме того, понимаешь, отступать тебе некуда. Мы посвятили тебя в государственную тайну.

– Я шо, просил вас?

Лицо майора стало непроницаемым, и тогда Шая, чувствуя, что его загоняют в угол, повернулся к лейтенанту, сидевшему на диване.

– Я не просил вас!

– Нас просить не нужно, – сказал лейтенант и, помолчав, добавил. – Мы знаем, ваша жизнь честная и  чистая.

 Шая стряхнул с себя усталость. Честная? Так!  Чистая! Так!  Тысячу раз – так! Понимают ли они, что это такое – честная! С молоком матери впитал он отвращение к доносу, к провокаторству. Омерзительней этого на свете ничего не бывает. Сексотов Ерусалимка презирала. В школе ябедам спуску не давали. Книги и фильмы про революционеров воспитывали к ним брезгливость. Если знают про меня все, то как же предлагают мне такое, мне, Шае Сандвайну?

– Вы сами сказали:  чистая. Так на шо вам ее марать? На шо вам, шоб она перестала быть чистой и честной. Нет, вы подумайте, как я с тым  буду жить? Как смотреть людям в глаза? Не про них сказ, а про меня. Я ненавижу стукачей, а вы хотите меня им сделать. Хотите, шоб я сам нахаркал себе в душу.

Шая обращался к лейтенанту, но, странное дело, краем глаза видел и майора, стоявшего сбоку и с любопытством слушавшего его.

– Ты что, пришел сюда нас распропагандировать?

– Я не пришел, меня приволокли. Требуете, шоб я стал стукачом. Я не согласен. Раз я вам так нужен, то будь ласка, призовите меня на службу, наденьте на меня форму, и хай все видят, хто я такой. И пусть я знаю, хто я такой. Шоб я мог  себя уважать и имел право глядеть людям прямо в глаза.

– В форме ты нам не нужен,– отрезал майор.

– А так, я не согласен.

Майор отправился за стол, занял прежнее  место.

– Рекомендую тебе спокойно и хладнокровно обдумать наше предложение. Мы тут не в бирюлки, понимаешь, играем, а заняты делом государственной важности. Понял? Ладно, пойди выспись и на трезвую голову обдумай, на что идешь. А завтра к десяти, после смены явишься сюда сам. Мы пригласим еще товарища из политотдела, а уж он тебе  мозги вправит.

– Они у меня на месте, чего их вправлять? Лишь время со мной потеряете.

– Времени у нас навалом. И терпения тоже. А ты подумай, что потерять можешь. Теперь иди и никому ни слова. Где был, о чем с тобой говорили. Ни сестре, ни подружке своей, ни дружку своему Агудалову. За разглашение тайны, сам понимаешь. Гляди, никому. Мы такие вещи в момент узнаем.

– То ясно.

Шая быстро надел  кепку, схватил со стола кляссир с инструментом и пошел к двери. Лейтенант проводил его и, пока отворял ключом дверь, разглядывал Шаю с  усмешкой: храбрый ты, заяц.

Дверь затворилась, но поворота ключа в замочной скважине не слышно было. Теперь их таинственность уже ни к чему. Он сделал несколько шагов по лысой ковровой дорожке и почувствовал такую слабость, что пришлось прислониться плечом к голландке, к недавно  затертой  кизяком проплешине. По чугунной лестнице сходил, и стук подковок по ступеням отдавался у него в мозгу.


В детстве он часто летал во сне, полеты эти  всегда кончались стремительным падением, и только в пос-леднюю секунду, когда, казалось, сейчас разобьется насмерть, какая-то оберегавшая его сила подхватывала его, относила в сторону, мягко ставила на ноги и приводила в сознание. Мать говорила ему: «Когда растешь, то во сне летаешь».

За зиму сорок второго на сорок третий он вымахал до предназначенного ему роста, но, видно, еще продолжал расти, потому что иногда снова  летал во сне, особенно в те недели, когда спал ночь дома. Если в детстве у него захватывало дух от страха и восторга, то теперешние сны были тревожные, и, просыпаясь, Шая гадал, к чему они. Ничего хорошего, он знал, они не предвещают.

Накануне приснилась ему какая-то чертовщина, уголок запущенного сада, высокая глухая каменная стена, заплетенная почти голыми плетями плюща – была середина осени. Он шел по широкой дорожке вдоль стены, справа высились  деревья, он их не видел, но присутствие их угадывалось. Очень тихое и глухое место.

Вдруг со стены слетела черная курица и неспеша пошла Шае навстречу. Это была не совсем обыкновенная курица, очень большая, даже крупней индюшки, с короткой толстой и мохнатой шеей. Шая не то чтобы испугался, ему ужасно, до тоски сердечной, не хотелось этой встречи. Большим усилием воли старался заставить ее исчезнуть, а она шла к нему, и, когда была совсем близко, крикнул: сгынь, чертова птаха! И она пропала, исчезла.

А проснувшись, подумал: паршивый сон.

Тоня Прибрюхова умела не только горло драть, умела еще гадать по картам, разгадывать сны, играть на гитаре и петь – знала все старые и новые песни.

Шая стоял у входа в цех и смотрел, как бригадиры обоих цехов, начальники смен, Сафьян и Сима-итальянец, спускаются по шаткой лестнице – выражение их лиц выдавало, кому на пятиминутке директор сделал втык.

  Тоня  была само благодушие.

– Если черная курица приснилась, это к чему? – спросил он.

– Ты как ее видел?

Он рассказал ей про свой сон.

– Тебя, Шая, дьявол смущает.Черная курица ему слуга.

– Ты шо говоришь, какой еще к черту дьявол?

– А вот такой, с рогами, хвостом и копытцами.

– Да иди ты! Раз нет бога, то нет и дьявола.

– Бога нет, а дьявол есть, вот он и пирует. Берегись его.

Его это рассмешило, а сон оказался вещим. Дьявол меня смущает!

* * *

 Какое ему, Шае, дело до забот углового дома? События тридцать седьмого года Ерусалимку и семью Сандвайнов, десятилетнего Шаю в особенности, мало волновали. Никаких процессов в городе не было, процессы проводились в Москве, а над их городом витало слово «взяли». То и дело проносился слушок с этим словом: «Директора  «Сахтреста» ночью взяли». Пронесется и угаснет.  Еще через несколько дней: «Начальника «Обл-ЗУ» ночью взяли». Пронесется и угаснет. А процессов в городе не было.

Только когда взяли первого секретаря горкома, в городе слегка понедоумевали: его не взяли, а сам пошел.  Те, от кого исходило недоумение, близкие к городскому руководству, знали, что секретарь и начальник областного управления НКВД – старые боевые друзья. Накануне вечером они семьями обедали у секретаря дома, ели и, как водится, пили.

А на другой день утром начальник позвонил своему другу, тот еще только завтракал: «У меня тут на столе лежит телеграмма на тебя. Прислать за тобой или сам придешь?» – «Сам приду».

Когда ушел, жена схватила детей, двух девочек, и помчалась на вокзал, отвезла их к сестре в Ленинград. Ей бы там залечь, быть ниже травы и тише воды, а она вернулась, звонит другу-начальнику домой и говорит: «Теперь можешь взять и меня». Он ей ничего не ответил, а передал трубку жене и рявкнул, чтобы она  слышала: «Скажи этой дуре, чтобы ее ноги в городе не было, в двадцать четыре часа». «Он  сказал, – повторила его жена в трубку, – чтобы ты немедленно уезжала из города. Исчезни!»

И она исчезла, но перед этим успела рассказать обо всем своей подруге, та еще кому-то, и покатилось по сарафанному радио: «Сам сдался». Его расстреляли без всякого процесса. Воздух поколыхался чуть дольше обычного и успокоился.

Ерусалимку все это мало занимало. Ее это не касалось. Из ее домов никого ночью не брали. Ее обитатели, как и  другие простые жители города, и являлись тем народом, врагов которого приговаривали к высшей мере. Приговор, сообщали в газете, приведен в исполнение. А секретаря этого Шая один раз видел на трибуне, когда шел в школьной колонне на Первомайской демонстрации. Запомнился он тем, что у него на гимнастерке в кумачовой розетке был привинчен боевой орден «Красного знамени».

  * * *

  Все годы войны Шая  жил в убеждении, что его такие вещи не касаются. Он не учел, что из ерусалимского низа он поднялся чуть выше, в слой фабричных рабочих, где такие вещи касаются всех, что и его за милую душу тоже могут «взять» и упечь в лагерь. Ни за что ни про что. Все в нем бунтовало. Для того меня мама родила, чтобы они сделали меня стукачом?!

Для того я, умирающий, выжил в страшный голод тридцать второго, для  того отец дал мне вторую жизнь, для того меня не убило бомбой, когда они с воем летели с неба и попадали в каждый второй вагон, а наш миновали, для того сто человек погибли, а я остался жив, для того я, обезумев, метался между деревьями перелеска, когда в них с чмоканьем врезались пули штурмовиков, для того снаряд из немецкого танка не взорвался в нескольких шагах от меня, бежавшего, увязая, по раскисшему чернозему свекловичного поля, для того родители учили нас стремиться к жизни, достойной человека, и судьба хранит меня для такой, чтобы они все это замарали и меня, Авишая Сандвайна, сделали оборотнем?!

 Он шел  вдоль тальника и обдумывал свое положение.

 Чем грозил мне этот хмырь в кожанке? На что иду и что могу потерять. Что я потеряю? Четырнадцать часов на  фабрике? Приходишь домой и заваливаешься замертво спать. И снова на фабрику.

За колючкой тоже живут и работают. Они там шьют брезентовые чехлы  для «катюш» и латают солдатское шмутьё. Я их машины уже знаю. Так что и там мои руки пригодятся.

Что еще  потеряю? Потеряю свой мир, дорогих мне людей: Розуню, Танюшу, Валерку, Сафьяна. Потеряю  книги, библиотеку, общение с великими умами прошлого. Паршиво. Но я буду знать, что они есть на земле.  Этого отнять у меня не могут.

 Сафьян оттрубил пять лет в Воркуте, думал Шая, потерял волосы, но сохранил ум и память, котелок у него варит. Не навек меня туда упрячут. Припаяют пятак. От силы.

Потерять можно все, нельзя только потерять самого себя. Самое страшное – это потерять себя. А они хотят именно этого, чтобы я себя потерял, стал дерьмом собачьим… Такую ненависть он ощутил к ним, такую силу к отпору, что удивился, как мог пресмыкаться перед ними еще час тому назад.

 Завтра отрежу – нет! И стоять буду насмерть.


После  перерыва работа пошла, как обычно, но все чаще то одна, то другая швея, у кого дома оставались дети, припадала лицом к окну, подносила  руку козырьком к глазам, чтобы лучше видеть, что делается снаружи. Шая сидел за конвейером перед разобранной Union-кой, плохо соображал, был заморочен мыслями о Кольке, о завтрашнем дне.

Полдеку хорошо, думал он, сказал им: нет, я скорее повешусь, чем приму ваше гражданство. Ему это сошло. А мне пригрозили: подумай, что потеряешь. Припаяют пятак. Шая слышал, будто бы есть даже статья такая: за отказ сотрудничать с органами – пятак.

  Он выбрал минуту, вышел во двор покурить. При свете, падавшем из окон обоих цехов,  Кащеев и Сафьян, стоявшие на средине двора, глядели, как из-под забора  пробивается вода. В дверях проходной появился Полдек Нимрод с цигаркой в руке, постоял, оглядывая  двор, спустился в него по ступеням, подошел к Шае прикурить.

– Ты что про это думаешь?

– А шо тут думать? Затапливает.

– Мои живут неподалеку от речки. Их может затопить, как думаешь?

Покурил и ушел в свой цех.

Прибежал Желток, замдиректора по снабжению. Жил через дорогу в своем доме. Стал рядом с Сафьяном. Теперь уже  все трое смотрели на набегающую воду и не могли решить, останавливать фабрику или нет.

Лицо у Желтка  будто сплюснули сверху и снизу, отчего рот, глаза, лоб, нос и все складки пошли вширь. Когда смотришь на него, то все ждешь, что распрямится, примет нормальную форму, и черты разгладятся, а оно таким остается, и тогда невольно приходит в голову: хитрый мужик. Сейчас он вглядывался  в набегающую воду и уже придумывал, как ее объегорить. Но впечатление от этого лица было обманчиво.

 В два часа появился технорук Дегай в синем своем сталинском кителе, синих галифе, а  вместо обычных  хромовых сапог – в охотничьих, с раструбом  до паха. Тут же взял командование на себя, решил фабрику остановить. Первому цеху, на высоком фундаменте, он полагал, ничего не угрожает, но на всякий случай велел и там сложить все  шитье обеих смен на  конвейерах.

Западные окраины Югорска и в несильный паводок  затапливало, и женщин оттуда Дегай отпустил сразу. С улицы слышались крики: «Форштадские, айдати!», «Ташкентские, айдати!», «Билибеи, айдати!»

Они там сбивались в табуны – даже летом, когда в конце дневной смены еще светло, боятся  идти домой в одиночку, а тут ночь, темно и  вода подступает, и все кругом дышит бедой. Нимрод затесался среди женщин, побежал выручать невесту и ее семью. Начальство и не заметило, как он слинял.

 Тех, что остались, Дегай разбил на две цепочки: одну из второго цеха – по лестнице в  контору и другую – к стремянке на чердак. И пошло из рук в руки шитье и раскрой. Тяжелые рулоны английской шерсти Шая таскал в паре с Валерой, то же делали Сафьян на пару с Желтком.  Как не спешили, а  разобрать весь навал не успели, вода уже плескалась в цеху по щиколотку, и нижние рулоны намокли и стали неподьемны.

 Двор залило уже почти по колено. Брюки  у Шаи намокли, и левая  штанина в шаге вдруг расползлась и моталась.

Дегай отправил Желтка – одна нога здесь, другая там – к складу готовой продукции посмотреть, что и как там. Тот  вернулся  и доложил, что дело швах, вода к складу совсем близко. Тогда Дегай погнал всех туда.

Склад этот – глубокий подвал под фабричной столовой, и если хлынет в него, то спасти оттуда уже ничего не спасешь. Все не шли, а бежали, и расхватанная до колена намокшая штанина хлопала Шаю по голой ноге, а у склада он стал кричать, нет ли у кого английской булавки, и получил аж три. Ветхий драп-дерюга булавок не держал, пришлось плотно обмотать ногу, валиком  скрутить края, и только тогда булавки скрепили их. Вид у него был аховый, инвалидный.

– А где Агудалов? – спросил  Сафьян.

– Он бежал сюда, – сказал  Шая.

– Похоже, свернул не туда.

– Он бежал, – повторил Шая, но Валера, похоже, усайгачил домой.

– Непорядочно это, – сказал Сафьян. – Нимроду еще простительно. На нем где сядешь, там и слезешь. А Агудалов поступил непорядочно.

– Шо непорядочно, спасать свою маму?

 Таскали из подвала связки готовых гимнастерок, шаровар, овчинные полушубки, спецовки. Спасали почему-то только мягкое: одежду, ткани, подкладку, ватники, сатин. Никому не пришло в голову вынести хоть одну машину или коробки с запчастями. Железо – ничего с ним  в воде не сделается.

 Все, что доставали из подвала, сносили в столовую, стулья там взгромоздили на столы и бросали на них, на  буфетную стойку, на кухонную плиту навалом.

– Что у  вас с ногой? – спросил Сафьян, только сейчас заметив, как «похудела» у Шаи левая нога.

– А то, шо теперь я без штанов.

Сафьян отошел к Цыгаю, что-то сказал ему, и тот отмахнулся.

– Пусть берет.

Сафьян вернулся к Шае.

– Выберите себе спецовку по росту, я потом оформлю требование.

Как раз в это время ему из подвала подали в связках спецовочные куртки и брюки. Шая отнес их в столовую, на глаз выбрал подходящие, свернул и отложил на край одного стола, чтобы потом взять. Под утро все выбились из сил, а когда в подвал хлынула вода, там оставалось еще многое.

Шая нашел в столовой свой сверток, вынес на люди и показал, чтобы все видели, что не крадет, а берет с разрешения начальства. Вода уже лизала ноги выше щиколоток, и Дегай велел всем уходить.

В суматохе Шая совсем забыл, что надо ему куда-то явиться к десяти часам, что его ждут. А куда он пойдет в этих  располосованных штанах?

* * *

 Дома, мокрый, грязный, смертельно уставший, разделся, растерся досуха, развесил штаны, портянки – все мокрое. Поставил на подоконник размокшие ботинки, расслабился, словно расстегнул ремни, стягивавшие его волю, не завел внутренние часы на определенный срок, как делал обычно, упал и забылся сном.

С детства он  всегда видел цветные сны, а в войну сновидения его стали тревожными…

И сон, какой ему привиделся, тоже был тревожный. Снилось ему, что шли они с Валерой темной улочкой в каком-то европейском городе, Белграде похоже,  на них были ватники, на спинах – вещмешки, Шая держал в руке французский штык, обоюдоострый и заточенный на кончике. Темная улочка вывела их на площадь, мощенную тесаным булыжником, свет из витрин магазинов падал на людей, шедших густо по тротуарам. По углам площади и кое-где у тротуаров кучками стояли немцы в своих зеленых  мундирах и с автоматами в руках.

Шая и Валера замерли, поняв, что попали в ловушку, в облаву, и соображали, что делать. Они почему-то решили, что их спасение на той стороне площади.

– Рванули, Шая! – сказал  Валера, и они побежали, но на середине площади  он вдруг застопорил, с него спал вещмешок и ватник, и вся одежда.

– Валя! – крикнул  Шая, чувствуя, что происходит что-то ужасное.

– Идите вы все на…! – выругался тот и голый бросился бежать по трамвайному пути, которого Шая не заметил раньше. Три немца погнались за ним, их автоматы выплевывали огонь и дым, а Валера, оборачиваясь, издевательски улыбался – хрен вам! – пули его не брали.

Шая стоял на тесаных булыжниках, холодея от ужаса: Валера его предал, вдвоем они бы спаслись, а теперь, если и добежит до той стороны площади, ему все равно капец. Валера был уже далеко,  Шая почти не видел его, в руках держал французкий штык, обоюдоострый, с заточенным концом.

– Штык! Штык ты забыл!– закричал он, но Валера не слышал, тогда Шая бросился  бежать, но, споткнувшись, упал и, падая, воткнул штык в асфальт тротуара. Он торчал перед его глазами, рукоятка его дрожала, и на лезвии плясал вверх-вниз отблеск света из витрины. Подошел немец с автоматом, вырвал штык из асфальта и занес его, чтобы всадить его в Шаю …

 В страхе Шая проснулся, сердце у него колотилось, он лежал в темной комнате, слушал, как дышит сестра, стал дышать в унисон с ней, и вскоре сон снова заморил его.

* * *

Проспал он день и ночь, почти сутки. Да и проснулся не сам. Сквозь сон чувствовал, как Розуня тормошит его, трясет за плечо и, отчаявшись добудиться, в сердцах тыркнула его рукой в спину и воскликнула: «Утонешь, я не отвечаю».

Пробуждающееся сознание краешком, но сразу же включилось в работу. Он чувствовал себя свежим, здоровым, полным сил. Правильно сделал, что плюнул на все, расслабился и дал себе поспать вволю. Многие свои сны он, проснувшись, забывал, а то, как немец хотел всадить в него штык и как Валера, голый, драпал от них по трамвайной линии, помнил живо, но от восклицания  Розуни, необычного в ее устах, повеяло счастьем, детством, и, не открывая глаз, пытался понять почему. Сестра заметила, что он уже не спит.

– Вставай, а то все проспишь.

 Он сел на койке, держал голову высоко, но глаз не открывал, не желая расстаться со сном, и так, в его власти, думал о том, как до войны пацаны  Ерусалимки, играя на задворках, часто демонстрировали – на слабо! – свою отвагу.  Исполняли смертельный номер – прыжок  с сарая на сарай. Перелетишь с одной крыши на другую – полет над пропастью – и торжествуешь.

Был у него друг, добрая душа, в опасных забавах не участвовал, а боялся не за себя, чужая смелость доставляла ему страдание, и он канючил: «Ме дарф ништ», чем только провоцировал на более опасный трюк, и тогда он переставал канючить и с угрозой говорил Шае: «Убьешься, я не отвечаю!» Извечный и последний аргумент любящего человека: я тебя предостерег, но раз ты такой упрямый и гнешь свое, то предоставляю тебя твоей судьбе. Пеняй, стало быть, на себя.

Детская беспомощность в голосе сестры удивляла. Ни при каких обстоятельствах не снимет с себя Розуня ответственности за других, за него тем более.  Он открыл глаза: она стояла  к окну боком, в осеннем своем пальтишке с черным из бархата воротничком. Серый берет, лихо сдвинутый набекрень, напоминал о тех временах, когда в юности работала на заводе за токарным станком. На фоне окна четко смотрелся ее профиль: выпуклый лоб, точеный небольшой нос, волевой подбородок, пухлые губы, плотная сбитая фигура – воплощение энергии и воли, вынужденной по какой-то причине бездействовать.

  И потому читались в них беспомощность и досада.

– Прочухался? – спросила она

– А шо такое?

– Глаза продери и глянь в окно.

– А шо я там не видел?

– С тобой не соскучишься.

 Куртка его, высушенная и отутюженная, висела на спинке стула. Все, что было в ее  карманах, Розуня вытряхнула на стол. Новая спецовка, свернутая, лежала на стуле. Он потянулся к столу за газетной гармошкой и «катюшей», стал  сворачивать цигарку.

Он и так хорошо знал, что за вид открывается из окна – не кущи там  райские, а голый пустырь без единой травинки и котлован, куда сбрасывали мусор с одного боку. Еще  до войны тут, на пустыре, затеяли стройку, вырыли котлован под трехэтажный дом, но не  успели даже заложить фундамент. Стежки, утоптанные, как  асфальт, перекрещивались на пустыре и огибали котлован. Есть на что смотреть.

– Вода сошла?

– Какой сошла! Все время прибывает. Весь город под водой. Вон под окном  уже плещется.

– Шо ж ты меня не разбудила.

Он высек огонь, от первой затяжки, как всегда после сна, его чуть повело, и дым шел струей не только из ноздрей и рта. Ощущение такое было, будто поднялся он в черепную коробку, стелется над мозгом, успокаивает, притупляет, но это длилось недолго, ему приятна была эта легкая притупленность в голове, она защищала мозг от той трепки, какую задавала ему жизнь. Притупленность от курева была легкой по сравнению с тем отупением, что сковывало мозг во время  бомбежек, при виде окровавленных трупов –  вместе со взрослыми мужчинами укладывал их в общей могиле.

Он поднялся и подошел к окну взглянуть, что там, и присвистнул  – море мутной воды стояло на том пространстве, где был пустырь и котлован.

– Город под водой, – повторила Розуня. – Люди сидят на крышах, зовут на помощь, и ни одной лодки. Ладно, я пойду. Дежурю в горисполкоме. Ты поешь. Я тут затируху сделала, чай завари себе свежий. Хлеба нет.

– Меня никто не спрашивал?

– Нет, а что?

Спокойно, затягиваясь и дымя,  как будто в этом нет ничего особенного, рассказал ей, как его попутали и чего от него хотят.

– Они ведь знают, какое у нас горе. Что же у них совсем сердца нет?

– Они на это и бьют.

 – Плюнь, не ходи. Ничего они тебе не сделают. Ну ладно, я побежала.

 Ему и самому после ночи потопа, его беда в сравнении с той бедой, что обрушилась на людей, казалась таким мизером, что ее действительно не стоило брать в голову.


Шая считал себя механиком не хуже Чумака, но только теперь ощутил, что это не так, что за  его спиной  чувствовал себя гораздо  спокойней и уверенней. Вся тяжесть ответственности легла на его плечи.

Он был замотан и почти не вспоминал про гостиницу, про майора. Его не беспокоили, и он решил, что от него отвязались. Иногда, правда, внизу живота  волной пробегал холод, а после долго скребло на душе. Однажды, идя  домой после ночной, он прошагал вдоль глухой стены, завернул за угол на Карла Маркса, а там поджидал его лейтенант Скорняков и попросил прикурить. Пригнувшись и прикуривая, проговорил: «Завтра в десять. Там же. Явитесь сами». Не успел Шая и рта  раскрыть, объяснить, что все это ни к чему, лейтенанта и след простыл. Прямо как разведчики в тылу у врага.

* * *

Как живут люди в  условиях, в которых жить нельзя? Как жил отец без  матери почти восемь месяцев? Где и как добывал на пропитание. Ведь немцы не заботились о том, чтобы он мог прожить.

Шая видел кинохронику о блокадном  Ленинграде, слышал много рассказов о дистрофиках. Умирали там с голоду  тысячи и тысячи, но никто не опускался до того, чтобы  есть человечину. Есть уровень, ниже которого опуститься нельзя, иначе не сможешь считать себя человеком. Лучше смерть. Стало быть, лучше смерть, чем не быть человеком.

 Страху и отчаянью он не позволит еще раз овладеть им. Не станет вилять, отправится в гостиницу, в тайную комнату, и сходу заявит майору: «Не согласен, не хочу». И не будет вступать с ним ни в какие разговоры и объяснения. Не согласен – и амба. А там, шо будет, то будет.

От недосыпания, от того, что перерабатывал, плохо питался и много курил, он почернел, синяки под глазами стали огромными, и даже Дегай снисходил до того, что смотрел сквозь пальцы, если Шая позволял себе урвать десять-пятнадцать минут, чтобы провести их на воле с любимой девушкой.

  Проводив Танюшу до ее дома – а отняло это времени меньше, чем прикидывал – отпустил ее сразу, лишь поцеловал на прощанье и даже не намекнул, куда собрался идти.

 Времени до десяти оставалось мало. Он поднимался по Московской медленно. Ночью в десятиминутный перерыв Кащей объявил, что горком партии проводит день оздоровления трудящихся и после смены все пойдут на кросс, чем вызвал дружное «Еще чего?!»

Утром  задолго до конца смены все начальство собралось на улице перед проходной, но остановить вырвавшийся табун женщин  не смогло, осталась только кучка комсомольцев. Шая  пробежал свой километр на стадионе играючи, наперегонки с Таней, и теперь шел с трудом, испытывая боль в мышцах ног.

К тому же время обрело физическую упругость, как встречный ветер, и задувало все сильней и сильней. Против встречного ветра трудно шагать, подумал он, против встречного времени трудно жить.

 Дойдя до перекрестка, вместо того чтобы повернуть направо и идти по  Яшмовой к гостинице, вдруг решил: да пошли они на…! И повернул домой.

У себя в комнате сел на табурет, откинулся спиной на боковину шкафа и расслабился. Решение не идти, простое и разумное, принесло облегчение. Если им нужно, пусть приходят и берут его отсюда. А сам не пойдет – нет сил. Его словно припечатало к шкафу, ни рукой, ни ногой шевельнуть, только в голове, как гуд, раскачивалось: «Еще не поздно! Еще можно! Еще не поздно! Еще  можно!»

  В наушниках, висевших на гвозде над головой, тонко и призывно пропели горнисты пионерскую зорьку. В Москве  – восемь, здесь – десять.

Все! Шая оттолкнулся от шкафа. Все! Теперь все! Теперь уже нельзя.  Теперь поздно. С этой черты он пошел против. Сам уже ничего не может. Теперь остается одно – ждать.

 Шая ждал, а ничего не происходило. Тяжело, когда не можешь управлять собой, но еще тяжелей, когда люди ведут себя не так, как от них ожидаешь.

Не мог усидеть на месте. Надо было чем-то занять себя. Каким-нибудь простым, примитивным делом. Приподнял фанерку на ведре с питьевой водой. На дне – высыхающая лужица, и обрадовался, что нашлось дело. Подхватив ведро, отправился из дому. У водопроводной колонки не было ни души.

Повесил ведро за  дужку на шип крана, обеими руками дернул вверх рычаг, и ведро зазвенело под сильно ударившей струей. Обычно ради экономии сил он, как все, подкладывал кирпич под рычаг, заклинивал его, а сейчас этого не сделал, держал руками рычаг крепко. Вода в ведре бурлила, сила бьющей струи и бурлящей воды передавалась  в руки и доставляла ему радость. Ничего, руки еще крепкие.

Еще до войны, подростком, стал он замечать, что, если бы в известных обстоятельствах не поторопился или, наоборот, помедлил всего на мгновение, события могли сложиться совсем иначе и пойти в другом направлении. Черт дернул его поднять голову и взглянуть вдаль улицы.

Оттуда почти бегом спускался злой гонец, гебешный лейтенант Скорняков, но уже без плаща и белого кашне, а в гражданском  костюме.

Шаю досада взяла: не погляди он в ту сторону, то пошел бы себе спокойно в дом, но тут же сообразил, что и в доме не отсиделся бы, ничто не остановит лейтенанта, ничто не  помешает ему постучать в дверь его  комнаты и вытащить его оттуда. Шая отпустил рычаг, струя оборвалась, он снял с крана ведро, полное до краев пенящейся  водой, но не двинулся с места.

Лейтенант заметил его и на ходу, но уже замедляя шаг, свернул к колонке. Он был испуган, и Шая отметил это с удовольствием: и их, стало быть, берет страх, когда  чужое поведение становится им неподвластно.

– Вы почему не идете?

– Зачем? Я ведь сказал.

– Но вас ждут.

Ведро с водой оттягивало Шае руку, но, странное дело, тяжесть в руке была приятна.

– Я не пойду.

 Лейтенант сменил тон.

– Не пойдешь, так  поведу. Отнеси  ведро. Я подожду здесь.

Вежливости его хватило ненадолго. Решив власть применить, стал тыкать и угрожать. Шая понял, что дело запахло керосином – этот  хмырь с него не слезет.

 В комнате умылся, холодная вода освежила его. Причесываясь, держал  перед собой в левой руке прямоугольное зеркальце: нет, не перепуганный заяц смотрел на него, а строгое лицо человека, идущего на серьезное дело, с которого, по всей вероятности, не  вернется. Он сунул расческу и зеркальце в нагрудный карман куртки, из  внутреннего достал паспорт, служивший ему бумажником, извлек оттуда продуктовые карточки и деньги, положил их под подушку сестры – в лагере не понадобятся, там кошт казенный.

Лейтенант Скорняков, видно, потерял терпение, и Шая столкнулся с ним  нос к носу, когда вышел из подъезда.

– Шо вам так не терпится?

– Там ждут.

– Ждут – так подождут. Шо, горит? Я двое суток на ногах. Могли бы приехать на «Опеле».

Лейтенант покосился на Шаю и покачал головой.

– Не барин. И пешком дотопаешь.

 Была середина дня, время обеденное, на улице народу шаталось много.

– Это все люди непроверенные, –  вдруг поделился своим наблюдением лейтенант Скорняков.

– Что значит непроверенные?

– А то. Те, кто в лагере сидят, люди проверенные. А эти, что свободно по улицам шастают, эти еще не проверены.

– Вы шо, хотите нас всех через лагерь пропустить?

– Всех не всех, а большинство не мешает.

Шаю эти слова поразили. Этому лейтенанту столько же лет, сколько и Элизару, столько же было бы его друзьям, а их уже нет. Как он тянулся к ним, веря, что им открыты секреты жизни. У этого Скорнякова, их сверстника, тоже есть секрет: всех пересажать.

– Зачем вам лагерем проверять? Жизнь и так проверяет людей на прочность.

– Не хорохорься. Мы и не таких, как ты, ломаем.
«Шоб ты сдох!» – подумал Шая и сказал:

 – Ломать не строить.

Эта расхожая поговорка, неожиданно для него самого сорвавшаяся с языка, произвела нечаянный эффект на лейтенанта. Он замолчал и не раскрывал больше рта.

* * *

В гостинице, как и три недели тому назад, никто не спросил, куда  идут. По лестнице поднимались в том же порядке – лейтенант так  же перехватывал рукой перила, вытягивал себя вверх, но в его движениях, рассчитанных произвести впечатление, уже не было таинственности.

На третьем этаже коридорная, та же, что была в прошлый раз, вязала пуховый платок. Она взглянула на Шаю и неожиданно, по бабьи мягко, спросила:

– Ты чего бледный такой?

Шая прошел мимо, не успев ответить, но в душе поблагодарил ее за  сочувствие.

 И вдруг, как  взлетают в вечернее небо яркие огоньки фейерверка, из глубокой-глубокой давности взлетела и осветила сознание детская песенка:

Отчего ты бледный?

Оттого, что бедный.

Отчего ты  бедный?

Оттого, что бледный.

И стало на душе легко и весело. Помирать так с музыкой. Эту песенку в раннем-раннем его детстве он мог часами горланить вместе с уличными своими приятелями.

 Синие стены в коридоре и печь-голландка, желтые нашлепки на них по-прежнему источали кизячный запах, правда, не такой резкий, как в прошлый раз. В глубине коридора, перед последней дверью, лейтенант остановился, принялся, как и в прошлый раз, открывать ее своим ключом, но то, что ждало за той дверью, не могло быть пугающей неожиданностью. Шая знал, что там сидят и ждут двое.

В номере, однако, был один майор и сидел за  тем же столом, но не в кожанке, а в сером плаще.

– Извини, что не даем тебе спать, надо довести дело до конца, – сказал он, не здороваясь и не протягивая руки, а просто как бы продолжая оборвавшийся вчера разговор.

– А мы его довели.

– Садись.

Шая сел, положив замасленную свою кепочку на колено.

«Отчего ты бледный? Оттого, что бедный. Отчего ты бедный? Оттого, что бледный».

– У тебя было много времени на размышление. Ты все обдумал?

– У меня нет времени думать о посторонних вещах. У меня голова забита  совсем другим. Фабрика была под водой, как вам известно, пришлось поишачить.

– Мы это знаем.

– Ну, если знаете, так шо вам от меня нужно? Я вам сказал: я на то не пойду.

– Ты умный парень, комсомолец. Стань на государственную позицию. Что обывателю кажется стыдным, зазорным, с государственных позиций это и важно, и почетно.

– Может, оно и так.

– Тогда согласись, что ты неправ.

– Нет, согласиться на то не могу. Допускаю, что, думая так, как привык думать, я неправ. Но можно допустить, что и вы, думая  так, как вы думаете, неправы. Согласиться определенно, что я неправ, не могу.

– Больно мудрено это у тебя получается.

– Почему же? Я думаю так, а правильно то, чы неправильно, не знаю.

– Не знаешь, тогда поверь нам, старшим.

– А я не знаю, правильно то, шо вы говорите, чы неправильно.

– Он кто, еврей или упрямый хохол? – обратился майор к лейтенанту, сидевшему на диване.

– Видать, хохол, товарищ майор.

 Майор открыл свой портсигар, достал папиросу, закурил и сквозь дым разглядывал Шаю. Тот и сам удивлялся себе. Решил заранее талдычить свое: «Не согласен. Не хочу», а майор опять вовлек его в разговор, в рассуждения, пытаясь доказать, что черное – это белое, если взглянуть на это с государственных позиций.

Он отбивался без боязни, без того внутреннего напряжения, в каком был в прошлый раз, потому что в голове порхала легкомысленная песенка из детства:  «Отчего ты бледный? Оттого, что бедный. Отчего ты бедный? Оттого, что бледный», и весь этот разговор казался ему несерьезным. Что бы ни говорил, его отправят за колючку, и к этому готов.

В комнату без стука влетел низкорослый человек в черной кожанке и форменной фуражке с рубиновой звездой на околыше. Под козырьком странное лицо – нос, лоб, подбородок, глаза, все мелкое и недоразвитое, а наплывы от скул к ушам  расширялись, как капюшон у кобры. Человек этот, при появлении которого лейтенант вскочил на ноги и вытянулся по стойке смирно, ворвавшись в комнату, носился по ней и ревел:

– А, так что?! Все еще валандаетесь с ним? Согласился?

– Нет, товарищ подполковник, – доложил спокойно майор, но не встал.

– Так! Тебе геройский поступок предлагают, а ты что? Ты что о себе  воображаешь? Что мы все тебя уговаривать будем? В ножки  кланяться? Мы тебе такую жизнь устроим, сто раз пожалеешь, что на свет родился.

Шая, наблюдая за носившимся по комнате человеком в кожанке и форменной фуражке, понимал, что это носится его спасение. Опыта общения с умными и проницательными людьми, обладающими страшной властью сажать и убивать, как этот майор в сером плаще, у него не было, а набитых дураков, грубых и сознающих свою безнаказанность, слава богу, уже повидал на своем веку и знал, как с ними обращаться. «Отчего ты бледный? Оттого, что бедный». Так и так  сейчас упекут его.

– А шо вы мне угрожаете? – сказал он.

– А! Так ты еще и огрызаешься!

– А шо вы мне угрожаете?!

– Твое счастье, у тебя братан на фронте, а то я бы тебе мозги вправил! Тебе геройский поступок предлагают.

– Я не согласен. Найдите кого-нибудь другого.

– Кого?

– Я знаю?! Я же не бегу к вам и не требую, чтобы вы мне помогали. Когда не получается, я сижу и ломаю себе голову, пока не вникну и не справлюсь сам. Мне платят за мою работу, а вам платят за вашу. Так шо вы от меня хотите?

– Ишь, как заговорил! Видали? Наши деньги ему глаза застят. Тебе  геройский поступок предлагают, а ты трус, – заревел подполковник и снова стал носиться по номеру.

– Нехай трус!

– Трус! Трус! – подполковник был уже вне себя,  брыли, расширявшиеся к ушам, покраснели и стали раздуваться, как капюшон у кобры. – Тебя из комсомола гнать надо.

– Вы шо, принимали меня в комсомол?

– Трус!

– Нехай трус!

– Ну и вон к … матери!

В бешенстве подполковник кинулся  к Шае, успевшему вскочить на ноги и натянуть на голову свою кепочку, схватил его за шиворот, поволок к двери, там на миг придержал его и потряс перед лицом кулаком.

– Гляди, кому проговоришься! Шкуру спущу!

Рванув дверь на себя, поддал коленкой Шае под зад и выбросил в коридор. Шая успел выкинуть руки вперед, припал к стене, удержавшей его от падения. Когда оглянулся, дверь в номер захлопнулась. Быстро, пока они там не передумали, пошел по коридору. На диванчике дежурная  все так же вязала   пуховый платок, неспеша работая спицами.

– Сынок, кепку поправь, – сказала с  участием.

 Шая остановился и потрогал рукой  кепку – была она повернута козырьком к уху. Сорвал ее, судорожно переводил  дыхание: небольшой, а сильный, сволочь!

 Дежурная перестала вязать, уставилась на него, и в блестящих ее глазах горело желание понять, кем  выходит отсюда: каким вошел или оборотнем, опасным для людей?

Он перевел дух, надел кепку козырьком вперед, подмигнул дежурной и, трогаясь с места, запел: «Отчего ты бедный? Оттого что бледный». По лестнице сбегал, прыгая через несколько ступеней, и  только был слышен стук его подковок по железу.

Вылетел на улицу, на божий свет и побежал куда глаза глядят, лишь бы подальше от гостиницы, и вдруг застопорил от сознания счастья. «Отчего ты бледный?» Пронесло! Пронесло! Жив и свободен. И уцелел! Остался кем был. И эти дома остались  какими были. И иными не будут. И эта улица иной не будет. И деревья, и небо, и птицы. Все, все прежнее. Их не заставишь изменить себе, отказаться от себя… Отчего ты бледный?

Он носился по городу, и в голову ему не приходило ткнуться к кому-нибудь, к Валерке и даже к Танюше, ибо разделить свою радость не было ему дано.

В середине дня  он очутился в приуральной роще. На том месте, где был пионерский лагерь, из земли торчали кирпичные опоры, сквозь усохший ил, покрывавший землю, кое-где пробивалась новая трава. Он вспомнил домики с красными крышами и ранеными на них, как, ударившись о бык моста, канули они в воду, и никто не выныривал, вспомнил плоскодонку с желтым дном, старика, шедшего в  воде, как тот просил: «Отдай лодку! Отдай!»

Вспомнил, как волной ее приподняло и бросило на бык, и как в потоке мелькало, уносясь, ее желтое дно, а начальник госпиталя тоже в воду канул и не выплыл. Когда это было? Такая усталось охватила его, что он упал под дерево, где трава была чистая и сухая, и мгновенно уснул как  убитый.

Выписки: подражание М. Л. Гаспарову

«Стыд очеловечивает; от бесстыдства люди скотеют. Потеря стыда помогает сделать карьеру; бесстыдство горы ворочает».

Григорий Козинцев. Пространство трагедии.
Л.: «Искусство», 1973 г., стр. 63.

«Создается впечатление, что путем доносов полицейские узнают о преступлении еще до того, как оно совершается…».

Жан Жене. Дневник вора. «Иностранная литература», 1993, № 1, стр. 200.

* * *

«Чувствуя опасность, лучше всего посмотреть врагу прямо в глаза. Если отвести взгляд, страх усилится в тысячу раз и будет гораздо дольше тебя преследовать. Человек по природе своей этого избегает. Тут как с ездой на мотоцикле. Когда сидишь  на заднем сиденье, хочется на повороте отклониться в обратную сторону, как можно дальше от асфальта. А поступать надо наоборот, бросить тело внутрь виража, едва не цепляя дорогу носом. Надо делать то, чего боишься, это самое безопасное».

Кони Палмен. Законы. Главы из романа. «Иностранная литература», 1998, № 1, стр. 240.

* * *

«Конечно, вещью быть безопасно – вещи не умирают. Приговоренный стоит у стенки и мечтает слиться с ней, раствориться среди камней, стать прочным, вечным, иными словами, жить – быть живым».

Вуди Аллен. Риверсайд-драйв. Пьеса. «Иностранная литература», 2004, № 7, стр. 6.

* * *

«Наивысшее благо – почувствовать себя свободным… Совершенно свободным… Не считая только принятых решений, которые мужчина  сам на себя налагает».

Яан Кросс. Небесный камень. Избранное. М.: Художественная литература, 1982, стр. 349.

Пока комментариев нет. Будьте первым!

Оставить комментарий


— обязательно *

— обязательно *