cheap bike jerseys

Two hours into the ceremony, Alfonso Cuaron's box office hit and visual marvel "Gravity" had accrued six Oscars, winning for cinematography, editing, score, visual effects, sound mixing and sound editing. mlb jerseys You can't get that readily from canned pineapple. It has to come from a fresh pineapple. So when you first buy your pineapple, one of the things you want to do is take it and put it in something and turn it upside down. ALICE MONSAERT: This piece of equipment is called the BOSU, B O S U. It stands for "both sides up," and it evolved into the fitness industry from the stability ball. The stability ball is nice and round. Wine is a wonderful accompaniment to this dish. A chianti or zinfandel is a traditional wine paired with tomato sauce and pasta. The cannoli is a popular Italian desert that consists of a deep fried pastry with a sweet ricotta cream filling that is sprinkled with powdered sugar.. Many cereals contain refined grains that are sweetened with sugar. Although these cereals may taste good, they are high glycemic foods that can rapidly increase your blood sugar levels and soon lead to low blood sugar and more sugar cravings. Sugared cereals are especially dangerous and even life threatening foods for diabetics. Cooking (especially boiling) can zap up to 50 percent of the antioxidants in some vegetables, according to a 2009 study published in the Journal of Food Science.confirm what we suspected for some time: A positive outlook on life and laughter can actually help you to live longer, Harry says. For example, a Yale University study of older adults found that people with a positive outlook on the aging process lived more than seven years longer than those who did not, while a 2012 study published in Aging found that positivity and laughter are defining characteristics in people who celebrate their 100th birthday.Positive thinking increases the brain levels of the hormone Brain Derived Neurotropic Factor, which improves memory, helps to alleviate depression, and fights Alzheimer disease, Harry explains. What more, the simple act of laughing decreases levels of the stress hormone cortisol as well as inflammation, she says.Reach Your Target BMI: Add 3 YearsA barometer of body composition, body mass index (BMI) compares weight to height by dividing weight measurement (in kilograms) by squared height measurement (in meters). When we first started I said, 'I don't know. indianapoliscoltsjerseyspop Brad Pitt, left, and Steve McQueen pose in the press room with the award for best picture for "12 Years a Slave" during the Oscars at the Dolby Theatre on Sunday, March 2, 2014, in Los Angeles. wholesalenfljerseyslan.com It marks the first time a film directed by a black filmmaker has won best picture. cheapnfljerseysband.com The moptop prof communicates as if in the midst of a very jolly acid trip, all blissed out smiles and wide credulous eyes.

cheap nfl jersyes

And it's been an honor to be here for this first season.". cheap jerseys Singing his nominated "Happy" from "Despicable Me 2," Pharrell Williams had Streep and Leonardo DiCaprio dancing in the aisles.. She had pizza delivered, appealing to Harvey Weinstein to pitch in, and gathered stars to snap a selfie she hoped would be a record setter on Twitter, (1.4 million tweets in an hour and still counting). Sir David would have got a lot closer to those baboons, mind.. cheap jerseys One participant, Meryl Streep, giddily exclaimed: "I've never tweeted before!". Glowing backstage, she cradled her statuette: "I'm so happy to be holding this golden man.". Without recourse to naff CGI, he explained how the earth position in relation to the sun and moon induced climatic changes which somehow forced our forebears to think in order to survive, leading to an enlargement of cerebral capacity.. philadelphiaeaglesjerseyspop "Look, this was the first season for me," said Stern. cheapjerseys com To a standing ovation, Bono and U2 performed an acoustic version of "Ordinary Love," their Oscar nominated song from "Mandela: Long Walk to Freedom," a tune penned in tribute to the late South African leader Nelson Mandela. wholesalejerseysgests.com miamidolphinsjerseyspop Though the ceremony lacked a big opening number, it had a steady musical beat to it. cheap jersey wholesale review If the Mexican Cuaron wins best director for the lost in space drama, as he's expected to, he'll be the first Latino filmmaker to take the category.. wholesale nfl jerseys The story then cut to Kazakhstan where three inhabitants of the space station were coming in to land and Cox was on hand to get very excited about Euclid and Newton.. (Photo by Jordan Strauss/Invision/AP)(Photo: Jordan Strauss Jordan Strauss/Invision/AP)LOS ANGELES Perhaps atoning for past sins, Hollywood named the brutal, unshrinking historical drama "12 Years a Slave" best picture at the 86th annual Academy Awards..

Журнал вольнодумства

Моя родня: Куншины

Василий Щукин, 63 года, выпускник МГУ им. М. В. Ломоносова (1974 г.). С 1979 г. живет и работает в Кракове (Польша). Доктор филологических наук, профессор Ягеллонского университета. Специалист в области истории русской литературы, мысли и культуры. В «Парке Белинского» опубликовал тексты «Как и почему рождается литературный локальный текст» (2012, № 1) и «Виссарион Чембарский, или триумф провинциала» (2012, № 2), рассказ «Детство Егорушки» (2014, №1).

Своими любимыми русскими прозаиками Василий Щукин считает Достоевского, Сологуба и Булгакова, но в качестве образца для собственного творчества предпочитает Льва Толстого, Бунина и Паустовского. Любит поэзию Пастернака,
Маяковского и Лермонтова (именно в такой последовательности), но не представляет себе жизни без Пушкина, Тютчева и Блока.

Профессор Ягеллонского университета, литературовед Василий Щукин, относится к тем авторам, которые писать для души (не по службе) начинают тогда, когда жизнь в основном прожита и видна издали.

На мою просьбу пояснить, когда он писал свои воспоминания, главу из которых «Парк Белинского» публикует в этом номере, профессор Щукин ответил, что начал он накануне своего 60-летия, в августе 2012 года, на каникулах, на даче, которую его семья снимала в русской старообрядческой деревне Демьяновке на крайнем северо-востоке Польши.

Глава «Куншины» написана в августе-сентябре 2015 года. И собственно к ней в наибольшей степени относится первый мотив, которым профессор Щукин руководствовался при написании своих воспоминаний: «рассказать современникам и потомкам о пробуждении и развитии моей личности, моего сознания и, если получится, бессознательного. Ответить на вопрос: как маленький и молодой человечек открывает окружающий мир, людей и самого себя».

Полагаю, что тот род художественных текстов, которые пишет Василий Щукин – рассказ или скорее повесть «Егорушка» («Парк Белинского», 2014, № 1), воспоминания «Моя родня», глава «Куншины» – знаменуют начало новой волны в русской прозе, которая неширокими мазками, порой штрихами, рисует психологически достоверные картинки становления личности ребенка.

Эти мазки и штрихи резонируют с личным опытом читателя, вызывают у него эмоциональный отклик, порождают вовлеченность в описываемые ситуации и, как результат, побуждают испытывать и переживать собственный опыт детства.

Валентин Мануйлов

Описания многочисленных и разветвленных родственных связей, которыми изобилуют многие воспоминания, обычно бывают скучными, и читатели их пропускают.

Но, с другой стороны, разве поймешь Герцена и разве постигнешь самую суть золотого екатерининского века и последующих дворянских эпох без перечисления всевозможных дядюшек Яковлевых с их внебрачными детьми-сиротами, всех этих милых кузенов и кузин, Сенатора, Химика?

Поэтому я все-таки напишу про три известных мне родственных клана – два маминых (дедушкин и бабушкин) и только один папин. Ни своего деда по мужской линии, ни его родственников я не знаю.

Это важно вот почему. Оба мои родителя пришли на свет после революции, в 1926 году, когда в русском обществе, говоря словами Льва Толстого, «всё спуталось» и никак не могло успокоиться. Родители гибли на войне или от тифа, дети уходили из дома, сотни тысяч человек оказались на чужбине, исчезали и заново появлялись целые сословия, рушились вековые иерархии социальных ролей и нравственных ценностей.

Миллионы деревенских пришли жить в город, жители черты оседлости поселились в центре столиц, девушки обрезали свои очаровательные длинные до колен косы c черными бантами и надели красные косынки, добрые манеры стали подозрительными и высмеивались, дети из «хороших» семей уходили из дома и нанимались на поденную работу, молодые люди «расписывались» по пути в магазин или на танцы, а разводились чуть ли не на следующий день.

Впрочем, многие жили без гражданского брака (не говоря уже о церковном), а безотцовщина царила беспредельно, перестав быть предметом издевательств и насмешек.

В те времена происходила массированная демократизация общества на русский манер, то есть плебеизация по принципу «на низы равняйсь!» или попросту всеобщее торжество хамства. Тот же процесс происходил на всей планете: такова была цена, которую нужно было заплатить за ликвидацию сословного неравенства, за то, например, чтобы крестьянские дети могли учиться в университетах, читать Шекспира и слушать симфоническую музыку.

И никого не удивляло, что девушка из образованной и обеспеченной семьи выходила замуж за слесаря родом из рязанской деревни, а сын врача или адвоката, увлекавшийся Оскаром Уайльдом или Апполинером, женился на миловидной дочке дворника или извозчика.

Мой дед по матери был крестьянином, который, приехав в Москву, стал фонарщиком, а затем выучился на химика-технолога. Женился он на дочери буфетчика и бедной незаконнорожденной девушки (моей прабабушки), попав, таким образом, в мещанскую среду, но сохранив прочные связи с родной деревней.

В папиной же родне только один из его дядьев не имел высшего образования: зато он был директором золотого прииска и начальником нескольких геологических экспедиций в Забайкалье; остальные же все были людьми высокообразованными и относительно богатыми.

Обе родни разделяла целая пропасть. Интересы, стиль жизни, словарь, манера выражаться и даже еда на столе – всё было настолько разным, что казалось, будто я вхожу не в два разных дома, а в два разных мира. Но ведь таковой и была суть послереволюционной русской действительности. Приходилось удивляться, терпеть, выбирать. Поэтому, чтобы объяснить самого себя, я не могу не познакомить читателя со всеми ответвлениями моей родни, с которыми я знаком.

Я много раз размышлял о том, по чьим стопам идет ребенок, родители которого происходят из резко отличающихся друг от друга общественных сфер. Наверное, бывает по-разному, но чаще всего выбирают
тот стиль жизни, который свидетельствует об образовании, цивилизованности, богатстве внутренней жизни, но также и просто богатстве, которое выражается в
убранстве квартир, доступности удобств, изысканности еды на столе.

Но ведь, с другой стороны, природный ум, доброта и сердечность совсем не обязательно обитают там, где читают Канта и ходят гулять с тросточкой на Тверской бульвар: их немало и в деревенских избах, где томят молоко в печке и спят на старом тряпье. Но еще опрометчивее утверждать обратное, как это делали духовные дети Руссо «разных стран и рас».

Наивная интеллигентская вера, будто бы «золото, золото сердце народное», а кто образован и богат, тот зол и с жиру бесится – еще бoльшая и к тому же опасная глупость… Правда, вышесказанное «чаще всего выбирают интеллектуальность и цивилизованность» не значит, что их выбирают всегда. Бывают очень интересные, неоднозначные примеры личного выбора социальной судьбы, и об этом я тоже постараюсь рассказать.

Я начну свой рассказ с родни дедушки Васи – Василия Алексеевича Куншина, маминого отца, в честь которого меня и назвали Василием.

Куншины происходят из деревни Пруды Шатурского уезда Московской губернии. Это Мещёра, дальний восток Подмосковья, бесконечные сосновые леса, озера и торфяные болота. К моему сожалению, мне никогда не довелось быть в этих местах, а современные фотографии в Интернете не поразили мое воображение.

В деревне жили только два крестьянских рода – Куншины и Лётовы. Лётовы были богаче; один из них даже устроил в деревне магазин, где торговал всякой мелочью. Некоторых из них еще до революции называли кулаками. Мама смутно помнила, как во время раскулачивания (видимо, в 1930 году) самого богатого Лётова увозили в Сибирь. «И никакой он был не кулак, – говорила она, – а просто крепкий, работящий мужик с лошадью и двумя коровами, который мог себе позволить держать двух или трех работников». Но кто был победнее да поленивее, наверное, всё же ему завидовал: такова уж человеческая натура.

В русской мемуарной, да и в художественной литературе можно встретить много упоминаний о том, что в годы Крымской войны (1853–1855) развелось множество спекулянтов, обогащавшихся на поставках для действующей армии.

Кто знает, быть может, в их числе был и некто Ефим Абрамов – московский лавочник, о котором известно только одно: он привез с войны пленную турчанку. Женился ли он на ней, жил ли с ней без брака, неизвестно: гораздо более вероятен второй вариант. В 1864 году она родила ему дочь, которую назвали Аксиньей.

В не известных никому из моей родни обстоятельствах ее выдали замуж за Алексея Михайловича
Куншина, крестьянина деревни Пруды. Это было в
1899 году, ей было уже 35 лет – возраст изрядный для молодой супруги. Бабке Аксинье (и мама, и бабушка называли ее только так) и деду Алексею суждено было стать моими прабабушкой и прадедушкой.

До моего рождения они, однако, не дожили: Алексей Михайлович скончался в 1936 году, а Аксинья Ефимовна1  в 1945-ом. В бытность мою в 1960 году в Егорьевске, в куншинском доме, перевезенном туда из Прудов, я видел ее фотографический портрет и, помню, сильно испугался.

Некрасивая, безобразно худая, какая-то злая, с высохшим лицом и впалыми от тяжелой жизни глазницами… Баба Тоня рассказывала, что бабка Аксинья очень любила селедку. Когда ее покупали, она вырывала у селедок глаза и ела их. Бабушка говорила об этом совершенно спокойно, с легкой усмешкой, а мне было противно.

Селедочьи глаза – единственный след, который остался в памяти многочисленных предков этой женщины. О них вспоминали многие Куншины, которых я знал. От одних после смерти остаются тома великолепных сочинений, от других симфонии или великие изобретения, от третьих – добрая память учеников о своем учителе.

Есть люди, потомки которых помнят их улыбку, странные привычки или забавные словечки, которыми была богата их речь. И это тоже неплохо: всё-таки было что-то в человеке, о чем стоило помнить долгие годы и о чем рассказывать детям и внукам. Бабка Аксинья была памятна тем, что любила есть селедочные глаза. А вот о деде Алексее я вообще ничего не слышал. Жаль, но и так тоже в жизни бывает.

Аксинья Ефимовна родила шестерых детей – Василия, Ивана, Арину, Любовь, Полину и Анну. Дедушка Вася был самым старшим: он родился 1 января 1900 года, ровно за год до начала рокового двадцатого века. Его назвали Василием в честь Св. Василия Великого, память которого отмечается в первый день года.

В детской спальне на Мытной, куда мы переехали жить с Моховой в 1954 году, мама повесила над моей кроватью его портрет: статный, но очень суровый мужчина с насупленными черными бровями и пухлыми губами. Честно говоря, он мне не очень нравился; я даже немного побаивался его, как и всех строгих людей.

Мама его боготворила, называла дедушкой Васей, и мне было хорошо, что она любила его. Я очень рано, года в четыре, узнал от мамы, что он погиб на войне. Что такое война, я узнал еще раньше с экрана телевизора. Впрочем, что там телевизор…

О войне вспоминали многие вокруг, родители тоже, а по Москве ходило еще много инвалидов без рук или без ног, на костылях или на деревянной дощечке на колесиках, на которой ехало одно туловище с головой. Несмотря на это, война казалась мне далеким прошлым, которое мне, к счастью, не суждено было пережить. Лишь бы только не было новой войны! Это было бы так страшно, что невозможно было выразить никакими словами. Но ведь наше правительство делает всё, чтобы ее не было…

О детстве дедушки Васи я ровным счетом ничего не знаю. Немногочисленные мамины и бабушкины рассказы о нем касались более позднего, послереволюционного времени. Про его родные Пруды мама рассказывала с удовольствием, бабушка же – неохотно.

«Мать не любила туда ездить, – сказала мне как-то мама. – Отцова родня (мама никогда не называла дедушку папой – всегда отцом) ей не нравилась, казалась слишком простой, деревенской. А я их любила. Бабка Аксинья, правда, была строгая, на всех кричала, а отцовы сёстры – Люба, Ариша – были добрые-добрые. А дядю Ваню отец очень любил, и каждое воскресенье или они к нам ходили, или мы к ним.

Дом был большой: несколько комнат, русская печка, чугуны, лавки, огромный стол, в углу – иконы. За домом был огород, а за огородом, до самого леса, – гумно, куда выгоняли скотину. Мы с деревенскими девчонками всё время играли на этом гумне – в салочки, в лапту, в дочки-матери. А что еще в деревне делать?

Ходили, конечно, в лес за ягодами, за грибами. Леса везде сосновые, черники да брусники было много. И тянулись эти леса далеко-далеко, до самой Оки – до Белоомута, до Коломны. На севере, на большаке деревни были – Середниково, Шарапово.

Дядя Ваня жену себе взял из Шарапова – тетю Катю; ты ее знаешь. Ну и болота всюду, торфоразработки. А купаться и рыбу ловить мужики с мальчишками ходили за пять километров, на Сильму. Озеро там такое было – Сильма называлось. Болота кругом, подойти трудно, а рыбы много».

С этой Сильмой был связан один удивительный бабушкин рассказ, который с удовольствием слушают даже мои польские студенты.

«Мой Василий пошел как-то в Харлампеево: приятель там его жил. Идет назад: темно стало, ночь уже скоро. А дорога-то мимо Сильмы идет; болото там, гляди потонешь… Ну вот, идет он, идет, а самому страшно как-то. И слышит он: зовет его кто-то с озера: «Вася, Вася, пойди сюда!» Подошел он к берегу-то, смотрит – никого нет, тихо.

Идет он дальше, а в кустах снова: «Вася, Вася, ну куда же ты? Иди сюда, милок ты мой ненаглядный!..» Подошел он к кустам-то, а там, за кустами-то, – русалка…» – «Русалка?» – «Ну да, русалка. Баба голая, а вместо ног рыбий хвост. А волосы-то длинные, до пола… до земли, значит. И вот манит она его рукою, значит, всё зовет: дескать, пойдем со мной.

Испугался Василий да скорей бежать: бежит, бежит, задыхается, и чудится ему всё, что русалка за ним бежит, догоняет… Прибежал домой – глаза бешеные: «Бабы, русалка за мною гонится!» Еле его успокоили: глядишь, всю ночь не спал, всё боялся. Ведь русалки-то чего хочут? Мужика ей надо. А пойдет он за ней-то, затащит она его в болото да и утопит. Так что смотри, Васёк, у озер-то, у речек: какая баба будет тебя звать, ты за ней, упаси Господи, не ходи».

Бабушка рассказывала эту историю уже тогда, когда я был довольно большой и уже знал, что сказки – это неправда. Я не поверил ей – вернее, не поверил дедушке. Но спросить ее, сколько стаканов водки мог дедушка выпить с приятелем в Харлампееве, я не догадался.

Бабушка много раз рассказывала, как они ездили из Москвы в Пруды с маленькой мамой. Дедушка Вася выезжал туда раньше, чтобы приготовить дом к их приезду. Бабушка с мамой садились на поезд с паровозом на Казанском вокзале и ехали два с лишним часа в Воскресенск.

Оттуда продолжали путь в Егорьевск на «кукушке»: местном поезде, состоящем из паровичка и трех вагонов. В Егорьевске их встречал «отец», то есть дедушка, во всеоружии – с лошадью и телегой. Кучер был из местных, из прудовских. Путь предстоял немалый – около 50 километров, которые бабушка называла километрами или, по-старому, вёрстами.

Ехали долго по лесным песчаным дорогам, в пыли; ели, пили и скучали. Ближе к ночи останавливались в чайной, ровно на полпути от Егорьевска до Прудов. Там спали на полу вповалку, а «Надюшку» (маму) клали на кроватку. Утром «Василий» вставал чуть свет и всех будил, чтобы не ехать по жаре. Около полудня сворачивали с большака вправо, на юг, и спустя час с небольшим были в Прудах.

«Папины сестры – Люба и Ариша – выходили нас встречать, – рассказывала мама. – Для них это была большая радость. Они всё говорили: «Вася приехал, Вася приехал!» Бабка Аксинья стояла на крыльце (деда Алексея мама совсем не помнила), вела в дом. Угощали нас чаем, пирогами, резали поросенка… Добрые они были, от всего сердца…».

Словa «они добрые» я слышал о Куншиных не раз. Так говорила мама, и она была совершенно права. Бабушка с этим не спорила, хотя по вполне понятным причинам недолюбливала мужнину родню: кто же любит свекра, свекровь, деверей и золовок?

Она тоже была простой женщиной, которая всю жизнь работала без продыха, но она родилась и жила в ином мире: в большом городе, как-никак в столице, и тихо этим гордилась. Деревни она не только не любила – она ее побаивалась: в деревне ведь и грязь, и «серость», и ливни с грозами (бабушка очень боялась грозы). Точно так же всю жизнь не то что думал, а чувствовал и я – «Васенька», «Васёк», бабушкин любимец.

Крестьянский мир – самая что ни на есть настоящая Россия – был мне так же чужд и казался таким же экзотичным, как Китай или Эфиопия. Но для мамы всё это было родным и близким. И всё хорошее о Куншиных я знаю от нее.

Когда дедушка в июле 1941 года уходил на фронт, он сказал: «Из Москвы никуда не уезжайте, а если уж, то только в Пруды или в Егорьевск». В Егорьевск к тому времени перебрались его вышедшие замуж сестры. И осенью мама с бабушкой в самом деле поехали к тете Арише в Егорьевск и прожили там, пока немцев не отогнали от Москвы.

«Кажный день как ночь, то немец летит на Шатурку. Прям над нами, мы его видели. И ни одна бомба не упала», – говорила бабушка. Не упала, разумеется, на Егорьевск, на который жалко было бомб, предназначавшихся для Шатурской ГРЭС – электростанции, работавшей на торфе.

Мама рассказывала, что под конец войны ее послали на лесозаготовку куда-то под Шатуру. Она хотела оттуда во что бы то ни стало добраться до Прудов, чтобы посмотреть любимые места. Она отпросилась на два дня, доехала на поезде до Кривандина, а оттуда пошла пешком в Пруды. Это далеко, но мой дедушка и мои двоюродные бабушки до войны так и ездили в Москву – просыпались ни свет ни заря и шагали через лес на Кривандино, чтобы к вечеру поспеть в столицу.

Шла мама, шла, устала и вот пришла. Стоят Пруды, всё вроде так, как было всегда, – да не так. «Деревня наполовину пустая, – говорила она, – многие уехали. Леса вокруг кое-где срубили, трактора разворотили всю дорогу, грязь страшная. И поняла я, что моих любимых Прудов, где играли мы с девчонками, уже больше никогда не будет…».

Родных братьев и сестер у мамы, так же, как и у папы, не было. Девчонки, с которыми мама играла в детстве, были ее двоюродными сестрами – дочерьми брата и сестер дедушки Васи – Ивана Алексеевича, Арины Алексeевны и Любови Алексeевны Куншиных. О других дочерях Алексея Михайловича и Аксиньи Ефимовны – бездетной Полине (1905–1962) и Анне (1912–1947) – я вообще ничего не знаю.

Больше всего семейных историй о Куншиных было связано с «бабой Аришей». Мама и бабушка помнили ее совсем еще молодой незамужней девушкой. Когда баба Тоня была навеселе или просто в хорошем настроении, она любила рассказывать о том, как «Аришка» приезжала в Москву.

Чтобы обойтись без лошади и без ночлега, нужно было встать в три-четыре утра и прошагать по лесным дорогам чуть ли не тридцать километров до станции Кривандино Казанской железной дороги, чтобы сесть на московский поезд.

Ариша шагала бодро, нигде не останавливаясь, а если было нужно, то задирала юбку и расставляла пошире ноги: трусов-то деревенские девчонки летом не носили… Но на подходе к Кривандину трусы надо было достать из мешка и всё-таки надеть: мало ли что… Скрепя сердце Ариша проделывала эту ненавистную процедуру, которая лишала ее деревенской телесной свободы.

В поезде и потом в Москве, пока добиралась до Серпуховки и дальше до Арбузовского, старалась уже по надобности не ходить. И вот однажды, приехав к брату Василию и к его «Тоньке» и вручив им полагавшиеся гостинцы, попросилась она в уборную. Заведение находилось в конце длинного и темного коридора, освещалось одной желтоватой лампочкой, висевшей на проводе, но было уже комфортабельное – с ватерклозетом. Бабушка рассказывала:

«Тонька, где у вас тут уборная?» – «Да вон, по коридору направо, последняя дверь налево. С правой стороны свет зажигается. Там на полу дырки-то нет, а есть белая чашка такая, толчок2,  или унитаз, называется. Ты на нее, на чашку-то сядь и сделай, только смотри, чтоб не мимо. И помни: когда сходишь, ты веревку-то, что сверху спускается, потяни. Слышь, обязательно потяни».

Пошла Аришка в уборную. Что-то долго не идет. Потом слышу: крики, вопли – и бежит. Глаза бешеные: «Тоньк, беги туда скорей, сейчас всю квартиру зальет!» – «Ты чего? Как зальет?» – «Да я как веревку-то дерну, а она как польется! Беги, а то я не знаю, как ее остановить, воду-то. Сейчас сюда потекёт!» – «Да не потекёт: она сама литься перестанет». А Василий хохочет, остановиться не может…»

Баба Ариша была крепкая, сильная. Когда мы ходили в Третьяковскую галерею (по иронии судьбы располагавшуюся в Лаврушинском, в двух шагах от куншинского дома), мама всегда останавливалась возле скульптуры Веры Мухиной «Колхозница» и говорила, что она похожа на Аришу: такие же сильные кривые ноги, крутые бедра и натруженные руки.

В начале тридцатых Арина Алексеевна вышла замуж за Федора Петровича Панфилова и по-прежнему жила в Прудах, а после 1939 года – в Егорьевске, хозяйничая в родительском доме на углу улиц 10-летия Октября и Зарубленной. Родила она троих детей: сына Александра (Шурку, как называли его в родне), дочь Нину и младшего сына Михаила.

Муж погиб на фронте в самом начале войны, в проклятом сорок первом. Ариша пошла работать сторожихой на фабрику и так проработала всю жизнь, до самой пенсии. Я впервые увидел ее в 1961 году, когда у нее уже было четверо внуков – один мальчик и три девочки.

Молодость среднего поколения Куншиных, появившегося на свет на заре ХХ века, пришлась на первую мировую войну, перевернувшую всю Европу и погубившую старую патриархальную Россию.

Прямым следствием этой бессмысленной и чужой для нас войны явилась кровавая революция, которая при неслыханно буйном разгуле сорвавшегося с цепи крестьянства (настоящих рабочих-то почти не было) и невиданной жестокости его мнимых покровителей – фанатиков утопической идеи в кожаных куртках и френчах – всё-таки открывала для мужиков, да и не только для них, немалые возможности: переехать в город, окончить школу, техникум или даже институт, получить хорошую профессию, а то и попасть в начальники.

В 1924 году дедушка Вася со своим братом Иваном отправился в Москву на заработки. Они оба стали фонарщиками в Замоскворечье, а комнату сняли на Канаве3 , в двухэтажном доме на углу Кадашевской набережной и Лаврушинского переулка. По вечерам они иногда ходили в клуб, где собиралась «коммунальная» молодежь – дворники, извозчики, банщики, прачки.

Если с лошадьми и фонарями имели дело исключительно мужчины, то с бельем или уборкой бань, конечно, женщины и девушки. Вскоре «дядя Ваня» (для мамы он был дядей) привез в Москву свою невесту Катю из Шарапова. Дедушка Вася поступил иначе: он женился на настоящей москвичке – моей бабушке.

Тоня Крылова (так ее тогда звали – просто, мило и ласково) работала тогда гардеробщицей в Кадашевских банях и в клубе бывала едва ли не каждый день. Что чувствовал дедушка в том далеком 1925 году, я не знаю: ни мама, ни бабушка никогда об этом не говорили. Но я совершенно точно знаю, что бабушка Тоня влюбилась в него с первого взгляда и влюбилась совершенно безумно. Почему я в этом уверен?

Надо было видеть бабушкины глаза, когда она рассказывала об этом – а то, что рассказывала крайне скупо, без всяких подробностей, еще более убеждало меня в том, что она его в самом деле сильно любила. Говорила она спокойно, не плакала, голос не дрожал, но в глазах загорался вдруг какой-то особенно теплый и живой огонек. Мужа она называла «мой Василий»4 : в этом имени тоже заключалась не нежность, а страстная женская любовь.

«Мой Василий был вон какой высокий – пятый рост, – говорила она, и в ее голосе звучала гордость. – Брюки, костюмы надо было на заказ у портнихи шить. Высокий, красивый: плечи – во, брови – во, ручищи – во, а сильный какой! Как войну объявили, сразу на фронт ушел. Добровольцем. Ну, и убили, и больше я его не видела. А какой видный мужчина-то был!.. Пятый рост…».

Я давно заметил, что женщинам невысокого роста нравятся очень высокие мужчины, и, наоборот, высокие мужчины имеют слабость к «миниатюрным» женщинам. Бабушка была хрупкого сложения, маленького роста; в молодости она много болела.

Сохранилась фотография двадцатых годов: бабушка с дедушкой стоят рядышком и улыбаются. Он высокий, как бы под потолок, наклоняется к ней, а она ему чуть ли не по пояс, стоит застенчиво, и видно, как она любит его…

Бабушка переехала к мужу на Канаву, где 3 марта 1926 года у них родилась дочка Надя – моя будущая мама. Она была их единственным ребенком; почему – не знаю. Противозачаточных средств тогда, конечно, не было, но аборты были делом вполне обычным.

Бабушка молчала, а никто и не спрашивал; маме же я задал этот вопрос, но ответа не получил. Скорее всего она и сама ничего об этом не знала. Такие вещи еще в середине ХХ века считались крайне неприличными и редко становились темой для разговоров даже между взрослыми, а при детях об этом глухо молчали.

Вскоре после деда женился и дядя Ваня (так его звала мама; бабушка же называла его Иваном Алексеевичем).

Комната, в которой жили братья, стала совсем тесной. Дедушка с бабушкой и грудной Наденькой перебрались на второй этаж, и вовремя: в апреле 1926 года (маме был тогда месяц) случилось страшное наводнение. Первый этаж залила вода.

Все Куншины, всего пять человек вместе с ребенком, ютились в дедушкиной комнате. А вода тем временем подступала и к ее окнам. Бабушка любила повторять: «Вот, на два кирпича вода до окна не дошла. Все боялись; ждали, когда придет можайский лед. Но вот слух пошел: можайский лед прошел, слава Тебе, Господи! А Василий-то мой в магазин за хлебом на лодке плавал, и все так плавали. А я-то Надьку кормила; а молока-то было мало… Подумать только: на два кирпича».

Впоследствии я читал немало воспоминаний о наводнениях в Замоскворечье. И буквально во всех из них описывалось радостное, прямо-таки карнавальное настроение простых москвичей, которым благодаря наводнению не нужно было соблюдать строгие порядки, потому что в таких ситуациях начальство бездействует или думает только о спасении собственной шкуры, и никому и дела нет до порядка.

Люди пьянствовали, развратничали и воровали, сколько было душе угодно, а внутри этой души горело сладкое ощущение праздника, революции, вольной волюшки.

Воспоминания бабушки были совсем иными. Она боялась: за маленькую, за мужа, за себя, за «квартиру». Выпить, спеть и поплясать она тоже любила, но мужицкая жажда вольницы ей, бедной московской мещаночке, была совершенно чужда. На лодке плавал дедушка – не знаю, с удовольствием или только по нужде.

Такова нехитрая социальная психология моих предков по матери. А может быть, тут дело не в социальной психологии, а в личном характере: бабушка всегда была человеком робким, вся в своего отца, о котором я еще расскажу.

Наводнение кончилось, но нижняя комната совершенно не годилась для жилья. И тогда артель фонарщиков выделила дедушке с бабушкой большую комнату в двухэтажном доме, бывшей гостинице, на углу Арбузовского и 1-го Коровьева переулка5 , между Мытной и Малой Серпуховкой (по-советски, Люсиновкой6 ), а дядя Ваня с тетей Катей остались на Канаве.

Дому в Арбузовском суждено было стать родным для моей мамы: не на Канаву, а именно туда она всю жизнь возвращалась в мыслях, как могла, идеализировала его и тосковала по нему. В каждой комнате этого дома (квартир в нем не было) жили семьи фонарщиков, и у всех были дети.

Маленькая мама играла во дворе с девочками – в каравай, в прыгалки, в дочки-матери; мальчики с девчонками не водились и жили своей особой жизнью. Имена и фамилии трех из этих девочек я помню по многочисленным рассказам мамы: их звали Клавка Старикова, Катька Алёшина и Шурка Садовникова.

За забором располагался «тот двор», про который всё время говорили: «На том дворе» или «Пойдем на тот двор». А еще дальше по 1-му Коровьему был еще более загадочный Белкин двор. Можно только предполагать, что он назывался так по фамилии прежнего хозяина – купца Белкина.

В маминых рассказах дедушка Вася всегда представал как герой, как рыцарь без страха и упрека. Он был крестьянским сыном, потом фонарщиком – и стал ученым химиком. Он лучше других мужчин во дворе разбирался в международной политике.

И, наконец, он был настоящим героем: он пошел на фронт добровольцем в первые дни войны и погиб в немецком плену, в городе Белостоке. Даже там, в лагере, говорила мама со слов однополчанина, который видел, как дедушка умирал, он был самый смелый и находчивый.

Чтобы немцы не приходили и не били пленных русских, он повесил на дверях барака бумажку с надписью «Тиф». Немцы испугались и перестали ходить к ним. Но и кормить тоже перестали. И дедушка умер от голода. А товарищ его уже после попал в лазарет и потом еще долго скитался по лагерям. И лишь спустя год, а то и больше после войны попал в Москву и пришел по адресу, который дал ему дед.

И подумать только: всего несколько месяцев назад (сейчас на дворе уже 2015 год, а завтра мне исполнится 63…) я узнал от Любы, что в тридцать девятом году дедушка Вася ушел из семьи! В лаборатории, где он работал, он познакомился с молодой женщиной, полюбил ее и переехал к ней жить.

А с бабушкой Тоней он хотел развестись, жениться на той, другой, и завербоваться с ней (так тогда страшно говорили: завербоваться) вольноопределяющимся в Магадан. Но мама так сильно плакала, так просила его этого не делать, что сердце его не выдержало, потеплело жалостью, и он так и не развелся. А на войну уходил из Арбузовского. На Щипке был сборный пункт, мама с бабушкой ходили его провожать и видели там ту другую женщину.

О Магадане я слышал еще в детстве и от мамы, и от бабушки. Обе они объясняли это так, будто бы он просто хотел поехать на Дальний Восток, чтобы заработать побольше денег. Но чтобы бросил семью, бросил маму, дочку свою?..

Бабушка нам с Любой об этом никогда не говорила. Мама раскрыла эту тяжелую семейную тайну за несколько месяцев до смерти, в 2008 году.

С некоторых пор я стал замечать, что, когда старые люди не знают даже, но подсознательно чувствуют, что скоро умрут, они рассказывают своим близким самые для себя страшные, сокровенные тайны, которые мучали их долгие годы.

Моя тёща Стефания Михайловна незадолго до смерти рассказала моей жене и своей единственной дочери, что ее муж Казимир Петрович, отец Гоши, никогда с ней не обвенчался, потому что как-то не чувствовал потребности жениться на своей любимой Стефе.

А ведь версия, которую не раз повторяла Гоша, звучала так: когда в 1939 году началась война, тесть мой жил в Рабке, недалеко от Высоких Татр, а теща – во Львове. Казимир Петрович сразу же помчался к Стефе во Львов, подальше от наступавших немцев и от мобилизации.

Он пришел к ней на квартиру, и они стали жить вместе, а когда во Львов пришли русские, недолго думая, пошли в костел и обвенчались. И хорошо сделали, потому что когда русские посадили их в вагоны для скота и погнали на лесоповал за Волгу, то они были не просто случайные знакомые, а законные муж и жена.

Но всё это оказалось неправдой. Теща и тесть ни во Львове, ни в России, ни после войны в Польше так и не обвенчались. Они «расписались» в краковском загсе в 1961 году, когда Гоше было уже десять лет. И не расписались бы, да теще нужно было обменять паспорт, а у нее потребовали свидетельство о браке. (Русские энкаведешники свидетельства не требовали никогда: самым простодушным образом верили на слово).

Стефания Михайловна похоронила обиду на мужа глубоко в сердце и никому ничего не говорила, а сердце болело. И только когда ей исполнилось девяносто лет, она вдруг поняла, что ей легче будет умереть, если она выскажет свою боль, выбросит ее из сердца.

Видимо, с моей мамой произошло нечто подобное, когда умер папа, она осталась одна, и ей не для кого стало жить. Когда я уже взрослым пытался понять, какая такая семейная драма так сильно исковеркала мамину душу, что ее то и дело охватывали приступы безумной агрессии, а в страшных маминых глазах было одно и то же: «Я плохая? Скажите – я плохая? Почему вы все меня не любите? Почему хотите бросить?»

Баба Тоня была добрая. Она могла действовать на нервы невероятной настырностью, но такую депрессию была породить не в состоянии.

А дед? Может быть, он бил, истязал маму? Может быть, у него был жестокий характер? – Но нет, в Егорьевске-то все Куншины добрые и ласковые. А может, он изнасиловал маму, а она, стараясь об этом забыть, таила в сердце обиду за предательсство ее любви?

Нет, нет… Всё было проще, тривиальнее. За несколько месяцев до смерти мама рассказала всё своей внучке Ане – Любиной дочке и моей племяннице, которая за ней ухаживала. Отец ушел из семьи к другой женщине. Он предал дочку – так она это понимала. И длилось всё бесконечно, целых два года, пока он не ушел на фронт.

До этого он ругал бабу Тоню дурой, называл ее бестолковой. Раз бабушка испекла так много пирогов с рисом, что никто не в состоянии был их съесть. Они стояли в ведрах и вскоре покрылись зеленой плесенью. Пришлось их выбросить. Готовить бабушка не умела, шила кое-как, детей не рожала…

А Куншины всегда стремились к лучшему, к прогрессу – выучиться, выйти в люди, вырваться в столицу, приобщиться к элите. Такая была моя мама, такой был и я. Наверное, дедушка тоже был такой.

Но… я почему-то готов был простить бабе Тоне всё-всё: и ее настырность, и глупость, и три класса церковно-приходской школы, и нервный характер, и кожаный ремень, и зеленые пироги с рисом. Она меня любила, не говоря об этом ни слова и ни разу меня даже не поцеловав. Ее любовь была тем самым невыразимым, о котором писали немецкие романтики, Жуковский и Чехов. Она любила, а я это чувствовал, но выразить свое чувство (взаимной любви? благодарности?) тоже не мог.

 Когда дедушка погиб, бабушке было всего 39 лет. После войны, когда все уже знали, что дедушка Вася погиб, за ней стал ухаживать некто Абрамов – потомок негоцианта Ефима Абрамова. Еще в 1943 году, как только выгнали немцев с Донбасса, он возил ее в Миллерово – торговать и обменивать материю на хлеб. Раз только бабушка рассказывала о том, как они садились ночью в поезд на Казанском вокзале, как долго ехали, как все вокруг говорили, что воры вытаскивают вещи крюками из раскрытых окон вагонов, и как она боялась и этих воров, и милиционеров, высматривавших спекулянтов.

Роман бабушки с Абрамовым, как рассказывала спустя долгие годы мама, бурно развивался на глазах последней, и в конце концов ухажер, который, видимо, был бабушке неравнодушен, предложил ей выйти за него замуж. Баба Тоня призналась в этом двадцатилетней тогда маме, и тогда случилось нечто недоброе.

Мама устроила страшный скандал, обвинила бабушку в предательстве светлой памяти погибшего отца, строго-настрого запретила ей выходить замуж, а когда очередной раз пришел Абрамов, с треском выставила его за дверь на глазах у многочисленных соседей.

Мамин характер был сильнее, а главное, гораздо жестче и злее бабушкиного. В гневе мама была страшнее ведьмы: в этом мне самому не раз пришлось убедиться и в раннем детстве, и в юности. Бабушка тихо покорилась дочери и навсегда утратила возможность устроить себе семейную жизнь заново.

А когда появился на свет я, когда немного подрос и стал искать в людях любви, то заметил, что меня бабушка любила даже  тогда, когда била ремнем, но маму она не любила никогда – так я это видел. Однажды7  мы с бабой Тоней стояли в очереди за квасом, и когда она стала рассказывать одной бабе что-то про маму, то назвала ее своей дочерью («Да дочь-то моя как с работы придет, так сразу тетради проверять – ни поест, ни попьет…»).

Я был изумлен: как, моя мама – бабушкина дочь, и бабушка ее когда-то родила, играла с ней и кормила грудью, как мама мою сестренку Любочку? Признаться, до этого я думал, что бабушка и мама просто родственники, которые хоть и жили всегда вместе, но всё время только ругались…

Как бы то ни было, но я ни разу не слышал из уст мамы ни одного доброго слова о бабушке (эти слова были произнесены, но только после бабушкиной смерти), а что касается бабы Тони, то никакой ласковой любви к маме у нее я не замечал, зато хорошо помню, что она называла маму то «утя», то «хабалда», то «смундыга», и было очень смешно… Правда, когда мама задерживалась на работе, бабушка переживала и всё боялась, не попала ли «Надька-задрыга» под машину.

Куншины жили в большой угловой комнате на втором этаже. Один раз мне посчастливилось побывать в доме на Арбузовском и в этой комнате. Посчастливилось? Да, конечно, сейчас только так можно об этом сказать, но тогда, в восемь или девять лет, когда бабушка потащила меня в гости в Арбузовский, решив показать бывшим своим соседкам и приятельницам, я чувствовал там себя не только совершенно несчастным – было гораздо хуже. Попробую рассказать об этом поподробнее.

Баба Тоня давно собиралась пойти в гости «к Стариковой» – не к Клаве, которая была ровесницей мамы, а к ее матери, Прасковье Ивановне. Я всё время слышал из уст бабушки, какая хорошая эта Старикова, какая добрая. И мне очень хотелось к ней пойти. Но больше всего мне хотелось увидеть дом, в котором жила мама, когда была маленькой.

И вот наконец бабушка решилась: накупила каких-то гостинцев, и мы пошли. Мама и папа были на работе, сестренку мою оставили с соседями. От дома на Мытной до Арбузовского было буквально два шага. Мы с бабушкой перешли Мытную и прошли один квартал в сторону Калужской площади мимо застекленных военных гаражей из красного кирпича, а потом направо по Арбузовскому, вдоль высокого забора Морозовской больницы.

Подойдя к знакомому мне с раннего детства маминому дому, мы зашли в довольно грязный, заросший кустарником двор и спустя несколько мгновений оказались внутри подъезда. Запах щей, лука, жареной картошки и еще какой-то гадости накатился и проник внутрь меня. Скрипучая деревянная лестница с ободранными стенами, освещаемая тусклой лампочкой без плафона, висевшей на честном слове, то есть на одном кривом шнуре, вела наверх.

Мы поднялись, вошли в какую-то дверь, а потом пошли направо по длинному-длинному и очень темному коридору, заставленному старой мебелью, велосипедами и детскими колясками. Бабушка держала меня за руку и всё время говорила: «Смотри под ноги», но под ногами была только темнота. Но вот мы дошли до кухни, кто-то охнул: «Тонька! Это ты что ль?» – и нас повели в ту самую угловую комнату, в которой прошло детство моей мамы.

Комната и вправду была большая, довольно светлая, в три окна, но она сразу меня разочаровала, потому что она была совсем как деревенская, а я в то время вовсю поклонялся городским удобствам и техническому прогрессу. Вскоре стали собираться старухи: каждая со всех сторон разглядывала и бабушку, и меня, «Надиного сыночка», названного Васею в честь «Василь Лексеича, царствие ему небесное».

К моему великому сожалению, Стариковой не было: она куда-то ушла. Незадолго перед этим она приходила к нам на Мытную и понравилась мне: такая тихая, добрая, седая старушка в сером пуховом платке. Были другие бабушкины и мамины соседки, фамилии или, вернее, прозвища которых я слышал не раз: Садовничиха, Чусиха. Были и совсем не знакомые. Детей там нигде не было, и потому мне было просто скучно.

Старухи выпивали и говорили, говорили и выпивали, опрокидывая в себя один стаканчик водки за другим и закусывая вонючей селедкой и вонючим винегретом. Чем веселее они становились от выпитой водки, тем страшнее мне было. В конце концов старухи стали петь «народные» песни, раскачиваясь в такт мелодии. Спели «Цыганочку», которая почему-то «ока-ока», спели «Уж полным полна моя коробушка», спели «Едет к любушке своей» и еще что-то незнакомое. Пели и пили, пили и закусывали селедкой с луком; пели всё громче, и от этого было всё противнее…

«Только бы еще плясать не начали», – подумал я и потянул бабушку за руку:

– Баушка, пойдем домой!

– Да подожди ты, неудобно. Только что пришли и уже домой. Посидеть надо, поговорить…

– Не-е-е!.. Домой!.. Я нахмурил брови, чтобы поскорее заплакать.

Бабушка была добрая и очень меня любила. Она, видимо, понимала, что мне тут плохо, и жалела меня. Но жалела и себя: наверное, ей хотелось подольше посидеть и выпить там, где она как-никак прожила четверть века. Я всё-таки заныл. И тогда одна из старух, что была построже (Чусиха?), приструнила меня:

– Да куда же ты бабушку всё тянешь? Она ведь тоже посидеть с нами хочет. Ты что думаешь, что твоя бабушка крепостная?

Я ничего не понимал. Что значит «крепостная»? Какое она имела отношение к зaмкам и крепостям? И причем тут я?

– Бабушка, пойдем! Мама уже, наверное, домой пришла.

Я сказал про маму просто так, чтобы что-нибудь сказать. Тогда я не знал, что бабушка боялась мамы, как все вокруг ее боялись: я понял это гораздо позже.
Но тогда бабушка вдруг засуетилась и стала собираться. Ни предложение выпить, ни уговоры старух не помогли.

Мы вышли в темный коридор. И тут, я это хорошо запомнил, кто-то из этих старых, седых женщин стал говорить мне о том, как давным-давно моя мама, когда была маленькой девочкой, бегала по этому коридору, и что сам дедушка ходил по нему на кухню, когда еще был жив, до войны, и что все эти шкафы и сундуки помнят их. «Ты приходи сюда, не забывай нас, – говорила она. – Это и твой дом».

Это простодушное напоминание о прошлом, о человеческой истории подействовало на мое воображение. Я вдруг живо представил себе ту цепь времен, о которой говорил Гамлет и которую вообразил себе чеховский герой, студент Иван Великопольский – разумеется, не имея никакого представления ни о том, ни о другом. Что-то важное, что-то для меня святое хранил полумрак этого коридора, пахнувшего жареной картошкой, луком и нафталином. Выходя на лестницу, я не жалел, что приходил сюда.

Но больше я туда уже не вернулся.

Вернемся, однако ж, на Канаву. Я уже писал, что дедушкин брат, Иван Алексеевич, женился на тёте Кате, то есть на Екатерине Ивановне, уроженке села Шарапово. Ее девичью фамилию я назвать не могу: никто из родственников в моем присутствии ее не вспоминал, а я не спрашивал. Тетя Катя родила троих детей: тетю Раю, которая приходилась двоюродной сестрой мамы по отцу, сына Николая и двойню – Константина и Клавдию.

Рая была слабой, болезненной девочкой (всю жизнь страдала сахарным диабетом), но училась хорошо, выучилась на инженера и в молодости работала в управлении Главсевморпути на Варварке, в большом доме с радиомачтой на крыше. Главсевморпуть – это, конечно, варварское сложно-сокращенное образование, так называемый советизм, а Варварка вплоть до горбачевского правления называлась улицей Степана Разина.

Тетя Рая была маминой ровесницей, и можно было себе представить, как бабушка Тоня и тетя Катя, обе беременные, стоят где-нибудь возле дома, на углу Лаврушинского и Кадашевской набережной. Тетю Раю, ее мужа и сына Женю, пришедшего на свет за полгода до меня, я знал очень хорошо.

Когда началась война, Иван Алексеевич ушел на фронт, где его сильно контузило. Он долго лежал в госпитале, а затем был признан негодным к службе и отпущен домой, с больными, разбитыми ногами, а спустя два года после окончания войны умер в возрасте сорока шести лет.

По всей видимости, уже после рождения старшей дочери он начал сильно пить. Как часто и сколько он пил, я не знаю, но алкоголиком определенно был. Этого от меня не скрывали ни мама, ни бабушка.

Его второй ребенок – Колька (только так, фамильярно-пренебрежительно звали его в доме все – родная мать, старшая сестра и племянник Женя). Николай Иванович в своем умственном и душевном развитии остановился на уровне четырехлетнего ребенка. Он обладал такой же невероятной физической силой, как Иван Северьяныч Флягин, несмертельный Голован или дьякон Атилла у Лескова; он был очень добрым, трудолюбивым и покладистым человеком, но, понимая чужую речь, сам по-настоящему говорить так и не научился: он только мычал и издавал нечленораздельные звуки, которые с грехом пополам понимали одни домашние.

Всю жизнь он проработал грузчиком в мясном магазине на Большой Тульской улице, возле бывшего купеческого клуба, который в советские времена носил гордое имя – клуб «Коммуна» фабрики имени М. В. Фрунзе.

Огромная сила позволяла ему без труда таскать мороженые бычьи ноги, туловища и внутренности. А когда домашнее хозяйство нуждалось в мясе, он приносил с работы куски получше. Студень в домике на Канаве был непременным украшением стола.

Младших детей Ивана Алексеевича и Катерины Ивановны постигла худшая участь: они погибли. Родились они с комплексом Дауна, ходили в «школу дураков» и однажды, возвращаясь оттуда домой, попали под машину. Это версия, которую я слышал от бабушки.

Существует и другая: утонули. Но как утонули, где утонули? В Канаве никто не купался. Неужели кто-то пустил их одних в купальню на Москва-реку, к Крымскому мосту? Трудно и страшно поверить. Но, по правде говоря, в этой семье всякое могло случиться.

От ушедших от нас людей остается какая-то память, какой-нибудь след, большой или маленький. От кого-то остается память о его добрых или злых делах, от кого-то вещи, предметы, от кого-то память о их красоте. От бабушки Тони остались словечки и поговорки, которые помнит даже моя дочь, которая видела бабушку всего несколько раз, когда ей было три-четыре года.

От Ивана Алексеевича остался только один анекдот – рассказ о том, как они с дедушкой Васей ходили в ресторан. Разумеется, лучше всех рассказывала об этом бабушка, пытаясь представлять историю в лицах.

Иван Лексеич как-то раз получил получку и говорит Василию: «Слушай, давай в ресторан сходим, а то все говорят: «Ресторан, ресторан», а я и ни разу не был». – «А куда пойдем-то?» – «А зачем далёко-то ходить? Вон, в поплавок у Малокаменного моста». Пошли в поплавок – напротив «Ударника»; кто его там знает – не то «Буря», не то «Чайка»…

Пришли, сели. Идет официант. «Что будете заказывать?» – спрашивает. – «А что есть?» – «Бифштексы, эскалопы, пожарские котлеты, судаки жареные…». Посмотрели цены – всё дорогое, как чёрт. «Слушай, приятель, – говорит Лексеич, – а что у вас тут подешевше?» – «Подешевше шницель рубленый». Котлеты, значит. – «Ну, давай шницель» – «А пить что будете – белое, красное, пиво?»

Взяли они тогда графин водочки, селедку там, огурцов соленых на закуску. Взяли, поели, заплатили рублей по сто каждый, на улицу вышли, идут по Канаве, а Василий-то говорит: «Что-то я, Ваня, вроде много съел, а совсем не наелся. Может, зайдем в магазин на Полянку, пока не закрыли, а?» – «Давай, давай! А то я совсем голодный».

Пошли на Полянку, накупили хлеба, сыру, колбасы отдельной, взяли пол-литра… Пришли домой: «Катерина! Щей разогрей-ка!» – «Какие щи? Вы ж в ресторан ходили!» – «Разогревай, говорят, мы голодные». – Сели они за стол, да как колбасы со щами навернули, Иван Лексеич-то и говорит: «Слышь, Вась, теперь меня хоть режь, я ни за что в ресторан не пойду. И чего в нем люди видят?»

Когда я был маленький, мы всей семьей, с мамой, папой и бабушкой, ходили в гости на Канаву. Это называлось «пойдемте к Чудиновым». Я очень любил ходить в гости: в основном потому, что ехать нужно было далеко, в незнакомые места, на метро или еще на чем-нибудь, а это было чрезвычайно интересно. Дома «гостей» меня тоже очень интересовали: хотелось узнать, как они устроены, какие там есть интересные вещи, как оборудована кухня, туалет и в особенности ванная – мое самое любимое домашнее помещение.

Люди мне в детстве были интересны гораздо меньше вещей, удобных приспособлений, станций метро и городских пейзажей за окном троллейбуса или трамвая. Правда «гости» тоже были разные: одни были мне очень симпатичны, а другие не очень, даже если они были очень ласковы со мною.

Чудиновы (это была фамилия мужа тети Раи Ивана Сергеевича – «дяди Вани», самой тети Раи и их единственного сына Жени) как раз относились к ласковым, но неинтересным и лишь чуточку симпатичным, а их дом – родной дом моей мамы, о чем я тогда и не подозревал – оказался местом совершенно экзотичным и даже немного страшным.

Расскажу всё по порядку.

Я хорошо помню один из первых наших визитов к Чудиновым зимой начинавшегося 1956 года. Женя родился 17 февраля 1952-го8 , и скорее всего ему в тот день исполнялось четыре года, а мне было только три с половиной. Наверное, мама водила меня на Канаву и раньше. Я смутно помню тетю Раю не черным вечером, а днем, помню их душноватую, заставленную мебелью комнату, но, увы, больше ничего не помню, кроме самого общего впечатления отрады оттого, что хорошо погуляли, потому что далеко и в новое место съездили.

Но поездку в феврале 1956-го (в эти дни в Кремле, через Москва-реку напротив Канавы, проходил ХХ съезд КПСС) я помню в подробностях. На меня надели мою пятнистую цигейковую шубку и валенки, закутали в шерстяной платок и вывели на тонущую в морозной синеве Дровяную площадь.

Вскоре совсем стемнело. Снег скрипел. Мы пересекли Мытную, прошли по Арсентьевскому мимо Гознака на Люсиновку и сели на холодный, с замерзшими окнами третий автобус («Даниловский рынок  – Измайловский парк»; но тогда я еще не знал, что у него такой длинный, волшебный маршрут: все про него говорили просто «третий» и только).

Автобусы тогда ходили маленькие, «ЗИСы», красные снаружи и зеленые внутри, со скрипучими кожаными сиденьями. Тускло горели лампочки в салоне, изо ртов валил пар, кондукторша сидела на своем троне нахохлившись, вся обмотанная разноцветными лентами билетов. Автобус проезжал хорошо знакомую Серпуховку и шел дальше по Полянке: Москворецкий райсовет, Казачий переулок, Полянский рынок…9

А вот и Малый Каменный мост – только все его называли покороче: Малокаменный. Оттуда шли пешком, направо по набережной. Канава покрыта густым слоем снега; сзади возвышалась серая громада Дома на набережной с кинотеатром «Авангард», на котором мелькали разноцветные афиши, а налево, за Канавой и за черными деревьями, ярко светились красным светом кремлевские звезды на башнях. Что-то внутри говорило мне: «Смотри и гордись, в каком великом и красивом городе ты живешь!»

Шли и шли, переваливаясь по скользким заснеженным тротуарам, пока «Ударник» не становился совсем маленьким. И тогда переходили тихий Лаврушинский и входили во двор деревянного двухэтажного дома, что на углу. Вдруг становилось жутковато и неуютно: после великолепия центра советской столицы я попадал в какую-то деревню: сараи, крыльцо с гнилыми досками, низкая дверь в какие-то темные сени, запах лука и крутых яиц с керосином, и теснота, теснота, теснота…

А потом – светлая комната с окном, выходившим на темную Канаву, и кремлевские огни, большой накрытый снедью стол и восхищенные «гости»: толстенькая тётя Рая, высокого роста дядя Ваня в белой рубашке и коричневой жилетке, уже тогда казавшаяся старенькой тётя Катя в белом платке, грубоватая, резкая, всё время распоряжавшаяся по хозяйству, и, наконец, человек, интересовавший меня больше всех других, – мальчик Женя Чудинов, который справлял день рождения и с которым мне предстояло играть.

Благодаря Чудиновым и их дому я познакомился с двумя замечательными явлениями жизни – с печкой и с кошкой.

Вообще говоря, печка была и у бабы Вари – Варвары Васильевны Крыловой, бабушкиной матери, о которой я расскажу в следующей главе. Печки там были во всех комнатах, и их топили, а к бабе Варе мы ходили довольно часто. Но я почему-то не обратил на них такого внимания, как на чудиновскую. Наверное, они горели между делом, потому что так было надо, но я никогда не видел, чтобы их зажигали, растапливали.

А ведь страшнее всего, когда что-нибудь зажигают или, как я любил говорить, поджигают: а вдруг будет пожар? И вот как раз тогда, в феврале 1956-го, Женька решил мне показать, как надо поджигать печку…

Пожара я к тому времени панически боялся и вот почему. Когда мне было чуть меньше, чем четыре года, я пришел на общую кухню нашей квартиры на Мытной и, к удивлению своему, обнаружил, что там никого нет, а газ на плите горит. Я постоял около пламени, погрелся, подул на него… Что же с ним такое сделать?

Рядом с плитой стоял веник, которым бабушка подметала пол. «А что если веник положить на газ? – подумал я. – Надо попробовать». И я попробовал. Сначала веник просто лежал на огне и прикрывал его, как крышка кастрюлю. Но потом стало происходить что-то странное: веник затрещал, пошел дым, и сильно запахло чем-то горьким.

Я понял, что сделал что-то очень плохое и что может быть страшно. «Скорей сказать бабушке!» – додумался я и побежал в комнату. Бабушка сидела за столом. «Бабушка, иди на кухню! Скорей, скорей! Я там что-то такое сделал…», – я схватил ее за руку и силой потащил на кухню. А там уже вовсю горело! Бабушка стремглав выключила газ, схватила веник, бросила его в раковину и пустила воду. Веник зашипел, и беда миновала.

Самое удивительное было то, что бабушка меня не выпорола. И даже не обругала, что делала всегда, когда я проказничал. Видимо, на этот раз всё было гораздо серьезнее, и я сам выглядел серьезно и вполне осознавал вину.

Однако вечером папа отвел меня к своему и моему любимому книжному шкафу10 , достал какую-то книгу и показал картинку, на которой был изображен пожар. После этого он долго рассказывал мне, что это такое, отчего бывает и почему нельзя играть с огнем.

Подробностей я не помню, но помню, как было невероятно страшно, когда мое воображение нарисовало продолжение истории с веником: вот загорелась вся квартира, сгорели все вещи, игрушки и постелька, потом огромное пламя сожрало весь наш дом, и не стало где жить, а всё потому, что я положил веник на газ.

Вскоре я знал, что нельзя даже подходить к печкам, которые были нарисованы в детских книжках, или, не дай Бог, вешать свечки на новогоднюю ёлку. А чуть позже, когда мне было четыре с половиной года, мне подарили (не из-за веника ли?) сказку Маршака «Кошкин дом». Это была первая книга, которую я прочитал сам, едва научившись разбирать буквы. Она интересовала меня, потому что в ней говорилось, как кот Василий затопил печку и устроил пожар, от которого сгорел красивый новый кошкин дом. Вот вам и печка, и кошка!

Женя со знанием дела, как опытный жилец, зажигал печку, а я стоял поодаль, боялся и время от времени тихо говорил: «А может, не надо, а?» Но Женя уже тогда был мужчиной: раз решил, то уж не отступайся, давай поджигай. Он положил в печку немного щепок, достал откуда-то газету, потом в его руках очутилось ужасное орудие – спички.

Он стал ими чиркать. Чиркнул одной – погасла; он бросил ее не в помойку, как делала бабушка, а в печку. Чиркнул другой – и бросил прямо на газету, чтоб загорелась! Я, как парализованный, смотрел на это безобразие. А газета загорелась где-то с десятой спички, потом затрещали щепки и вскоре стали гаснуть. Стало нестрашно.

И тут откуда-то из-за печки – а может, из кухни? – вышла кошка – большая, серая в полоску. Женя схватил ее и стал с ней играть, а кошка стала его тяпать лапой. Если про печку я окончательно решил, что она вещь опасная и примитивная, то эта первая задевшая мое сознание живая кошка сразу мне понравилась. Она была такая милая, смешная и грациозная. «Поиграй с ней, не бойся», – предложил Женя, который был немного грубоватым, но добродушным и приветливым мальчиком.

Я захотел ее погладить, но кошка поняла это как игру и тяпнула меня. Я почувствовал легкий укол когтей, и мне это не понравилось… Я предпочел просто смотреть на эту прелесть.

Интересно, когда впервые проявляется характер человека? С пеленок? С первого слова? С трех лет, когда он уже почти до конца сформировался? Не знаю.

Но уже тогда я услышал чуждый мне звук в слове «поиграй». Только не подумайте, что не любил играть. В те годы я только и делал, что играл. Но я играл во взрослую жизнь, потому что только она меня интересовала.

Я мог часами рассматривать картинки в «Малой советской энциклопедии», что стояла в вышеупомянутом папином шкафу, а потом играл в дальние страны, в поезда, в самолеты, в метро, воображая себя то путешественником, то машинистом, то пассажиром. А еще я очень любил подражать концертам, которые слушал по радио, и детским передачам: я взбирался на стул, пел, читал стихи… Или строил из кубиков дома и башни. А мои игрушки ехали со мной куда-нибудь в Африку или слушали мои выступления.

А с другими ребятами, с собаками или с кошками я не играл. В нашей квартире на Мытной не было ни кошек, ни собак. Я видел их только во дворе или на лестнице, знал от бабушки, что они иногда кусаются и разносят болезни, и старался держаться подальше. Мальчики в квартире жили, целых трое, и я рад был бы с ними играть, но они были гораздо старше меня и смотрели на меня как на маленького.

А во дворе, куда  выходил гулять с бабушкой, не так-то просто было присоединиться к давно сложившейся мальчишеской компании, а ребячья грубость и жестокость, которую я всегда считал не игровой и наигранной, а подлинной, неизменно отвращала меня от мальчишек. В этом-то всё и дело: игровое сознание, которое иные люди вкушают  с молоком матери, мне было совершенно чуждо и непонятно.

Бахтинский карнавал для меня не более чем предмет внимания и изучения: ничего родного или привлекательного я в нем не вижу и никогда не видел. Постмодернизм с его вечной и занудной игрой без чувства правды мне почти отвратителен. Бесконечные любовные игры в море притворства, наводняющие лучшие французские романы, для меня просто скучны: я называю их петушиными интригами.

Иное дело такт или культурная условность, которые помогают людям не обижаться друг на друга и не воевать во имя правды каждого из нас. Иное дело условность литературная, а тем более сценическая: ведь искусство – не жизнь, а в самом деле игра, но игра не во «кто кого перехитрит» или «кто кого поборет», а игра нашего воображения.

Так, обожая игру как фантазию или как моделирование жизни, я инстинктивно отвергал игру в самой жизни, участники которой притворяются, что живут и действуют на самом деле. Видимо, я родился лишенным чувства юмора, ибо был бесконечно доверчив и верил во всё, что мне говорили самые разные люди.

А уж играть, нанося друг другу удары или причиняя боль, как дерущиеся мальчишки или кусающие друг друга собаки – вроде бы понарошку – нет уж, увольте!

Таков мой характер. И сколько горестных минут пришлось мне пережить из-за того, что он такой, знаю только я и знают те, кому мои едва ли не толстовские доверчивость и серьезность не помешали меня полюбить…

Но вернемся к кошке. Тогда я не мог знать, что кошки будут сопровождать меня почти всю жизнь, а собаки будут появляться в ней только спорадически и ненадолго. Верности и темпераменту собаки я предпочел кошачью нежность и грацию, может быть, потому, что ни один мужчина, достойнейший из достойных,
не в силах сравниться с женщиной, ибо ум умом, доброта добротою, а красота… ох! – так мне подсказывало сердце.

Собаку можно потрепать, а кошку – погладить, а шерстка-то у нее такая мягенькая, такая шелковистая… Не помню, погладил ли я тогда кошку у Чудиновых, а если и погладил, то потому, что кто-нибудь мне велел погладить. Больше всего я любил смотреть издалека, на безопасном расстоянии.

И откуда взялась моя позднейшая решимость и даже готовность пойти на риск? Не знаю. Быть может, опять-таки из-за очарования красотою, которая, как неверно, но красиво писал Шиллер, способна сделать мир добрее.

И тогда вдруг пришел Колька. Он был страшный… Помню, первое, что пришло мне в голову: «Кто это? Он дядя или мальчик?» – «Это Колька», – словно угадывая мой вопрос, сказал Женя. Словно и не имя это его было, а нарицательная квалификация: он был не взрослый человек, не мальчик, а просто колька.

Роста он был невысокого, как школьник, но лицо грубое и голос низкий. Впрочем, он не говорил, а только мычал и улыбался. Улыбался именно мне, потому что я был для него новым человеком, а он был приветливый. Глядя на него, Женя почему-то громко захохотал, а тетя Катя стала грубо выталкивать его в кухню, суя ему в руку зеленые три рубля и посылая в булочную за хлебом. И он стал одеваться и ушел. У меня отлегло на сердце.

Николай Иванович был последним Куншиным в истории человечества. Дедушка Вася погиб на войне, его брат Иван умер от болезней и от водки после войны, а младший брат Николая попал под машину или утонул. Остальные Куншины были девушки, все они вышли замуж и изменили фамилии. Об этом я узнал от мамы спустя годы.

А взрослые сели за стол и стали есть и пить. Это было совсем не интересно. А потом стали петь песни. Запевала тетя Рая, подтягивали дядя Ваня, тетя Катя, а больше всех – на мое удивление – моя мама. Я вдруг заметил, что она превратилась в одну из них – Куншиных, Чудиновых, которые были так на нас не похожи. Эти люди жили в одноэтажных деревянных домах, топили печки, пили водку, пели и плясали.

А вообще-то, песни я любил и сам пел их часто и много. Любить песни научили меня мама, бабушка и радио; у папы же, как все говорили, не было слуха. Но песни были разные. Те, что пела тетя Рая, предлагая петь другим, мне как-то не очень понравились, потому что было в них что-то колхозное, разухабистое. Под хорошие песни можно танцевать, думал впоследствии я, а под такие можно только плясать:

Горят костры таёжные,

Луна в реке купается,

А парень с милой девушкой

На лодочке катается.

Про такие стихи баба Тоня говорила: «Не складушки, не ладушки, поцелуй лапки лягушке». «Ничего волшебного, всё как у простых людей со двора», – думал уже тогда я, и не случайно: папа уже успел прочитать мне и «Ночной смотр», и «Воздушный корабль», и «Вересковый мед», на всю жизнь поразив меня красотою настоящей поэзии. Я не понимал и половины этих стихов, но я чувствовал их благородную музыку.

С тех пор, когда я видел тетю Раю, я всегда вспоминал «Горят костры таежные». А пели еще «Ландыши» и еще какую-то пошлятину… Тетя Рая всю жизнь была тихой и доброй Куншиной: она рано ушла с работы, много болела, много лежала, никуда далеко не ездила, а всё только на дачу в Афинеево, что под Апрелевкой, да и там всё сидела в саду на лавочке, даже в лес не ходила.

Дядя Ваня, как настоящий породистый шофер, много пил и рано умер от сердечного приступа. Женя хорошо учился, окончил станкостроительный институт и женился на татарской девушке по имени Дина из своего класса. В этом было что-то глубоко закономерное: у тети Кати были раскосые татарские глаза, а у самого Жени – смуглое лицо и черные волосы, как и у дедушки Васи.

У Куншиных были две породы: одна финская – голубоглазая, широколицая и белая, а вторая татарская – коренастая, чернобровая и раскосая. И когда я думал о Куншиных или Чудиновых, на память мне неизменно приходил Казанский вокзал, откуда можно поехать хоть в Пруды, хоть в Егорьевск… Тетя Рая вскоре стала бабушкой.

Женя долго хлопотал и наконец получил четырехкомнатную квартиру в прекрасном месте – возле Калужской площади, в начале Донской. Ему давали трехкомнатную и однокомнатную в одном подъезде, но на разных этажах – он отказался. Ему непременно хотелось жить всей родней – не только с женой, дочкой Любой и сыном Колей, но также с матерью и «бабой Катей», которая дожила до девяноста с лишним лет, успев похоронить дочь…

Тетя Рая умерла внезапно в самом начале горбачевского шестилетия. Мама писала мне в Краков: «Вчера позвонил Женька. «Тетя Надя, мама умерла. Вчера ее взяли с приступом в больницу. Мы были у нее; врач сказала: «Ничего серьезного. Полежит – пройдет». А сегодня звонят из больницы: ночью она почувствовала себя плохо, захрипела и умерла…» С тех пор мне становится не по себе, когда я слышу слово «захрипела»…

Сам Женька, став большим начальником, начал крепко пить с водопроводной компанией, всё чаще попадал в кардиологическую клинику и скончался от инфаркта в 2010 году, пятидесяти восьми лет от роду. В последние годы я всё время видел его на похоронах – то папиных, то маминых. Его закадычный друг по Афинееву – Володя Деженков – стал мужем моей сестры. Женя был свидетелем на их свадьбе в июне 1984 года, на которой блистала в роскошном американском платье моя четырехлетняя дочка Варенька…

В этой веренице смертей и похорон, лишь изредка перемежающихся со свадьбами и рождением детей, есть и один светлый, глубоко справедливый мотив. Когда умерла бабушка Тоня, Антонина Ивановна Куншина, место в могиле на Даниловском кладбище возле ее отца, Ивана Ильича Крылова, было занято: там покоился прах тети Раи. И тогда вспомнили, что в Щербинке, на большом новом кладбище, есть могила Кольки, где есть свободное место.

…Я приехал на Щербинское кладбище весной 1987 года, спустя полгода после бабушкиной смерти. Тогда была прекрасная, дружная, удивительно солнечная весна; тогда была прекрасная и почти мимолетная, как всё прекрасное, эпоха.

Ослепительный снег блестел на солнце и таял; уже пахло живою мокрой землей. Всё было как-то хорошо и правильно… А спустя двадцать лет именно сюда, в эту Колькину и бабушкину могилу, лягут мои папа и мама.

На могильной плите видна надпись, придуманная мамой: «КУНШИНЫ: Василий Алексеевич, 1900–1943, Антонина Ивановна, 1904–1986. ЩУКИНЫ: Георгий Александрович, 1926–2006, Надежда Васильевна, 1926–2008».

Нынешней весной, в конце апреля 2015 года, я насыпал в эту могилу землю, привезенную из Польши, с настоящей братской могилы на окраине Белостока, в которой покоится дедушка Вася11 .

Я нашел ее с помощью одного белостокского русиста, с которым ехал когда-то в одном купе из Варшавы в Москву. Он просто рассказал мне, что все военно-пленные из немецкого лагеря похоронены в лесу около стадиона «Ягеллония», в районе Клеосин.

Я без труда нашел это место в Google Earth и долго ждал случая, чтобы поехать в Белосток на какую-нибудь конференцию. Осенью 2014 года такой случай представился. Я взял с собой дочку Варю.

В тот день в Белостоке с утра порол  проливной дождь. Мы всё ждали, когда он станет потише, но он всё лил и лил. «Может быть, не имеет смысла туда ходить? – спросил я Варю. – Но вообще-то я только затем сюда и приехал, чтобы найти его могилу».

Варя ответила быстро и кратко: «Надо ехать». Мы взяли зонты, сели в запотевший автобус и поехали на край света. Когда мы вышли на остановке, дождь уже только моросил, а на западе показалась полоска заката.

Шел какой-то ремонт дороги, всё было разбросано, разворочено, и грязь, как в Москве. К счастью, в Белостоке песок кругом, песок и сосны.

Кладбище советских военнопленных располагалось в хорошем сосновом бору. Клубами валил банный пар, с сосен капала вода. Было тихо, безлюдно и очень хорошо. Кругом – одни безымянные братские могилы, ни одной надписи, ни одной фамилии.

Я набрал в бочку немного земли (песка!), и мы пошли радостные, что так хорошо всё получилось. Когда мы вышли на большую асфальтовую дорогу, нам прямо в глаза засияло солнце. Казалось, природа благодарит нас за доброе дело.

Мне захотелось немного прогуляться, и я предложил пройти остановку пешком. По пути нам попалась здешняя «Пятёрочка» – дешевый магазин португальской фирмы, который в Польше называется «Божья коровка» («Biedronka»). «Давай зайдем, хлеба купим», – предложил я Варе. Я очень люблю заходить в незнакомые магазины где-то далеко от дома: а вдруг найдешь что-нибудь интересное.

Мы зашли, и я увидел чудные домашние тапочки – мягкие и тёплые. Китайские, разумется. Я как-то сразу полюбил их. А когда мы стояли в очереди в кассу, меня осенила неожиданная мысль. «Слушай, – сказал я Варе, – это подарок от деда. Он лежит тут уже семьдесят два года, а к нему никто никогда не приходил. И представляешь, какое счастье: пришел его внук и привел правнучку! И он узнал, что внука тоже зовут Вася. Он обрадовался и подарил мне китайские тапочки. С того света».

Мы вышли на улицу. На небе лишь кое-где растягивались  фиолетовые облака. Пахло соснами.

 1. Всё-таки Ефимовна – по отцу; но был ли негоциант Ефим Абрамов ее биологическим отцом?

 2. Толчком (вместо разговорного «стульчак») простонародная Москва называла унитаз.

 3. Москвичи знают: Канава – это то, что официально называется Водоотводный канал.

 4. Васей никогда не называла: Васею, Васьком или Васенькой был для неё только я.

 5. Ныне 3-й Люсиновский и 1-ый Добрынинский переулки.

 6. Нынешнее официальное название – Люсиновская улица. Топоним этот весьма оригинален: улицу переименовали в честь революционерки Люсик Лисиновой (Лисинян), но увековечили не фамилию, а имя этой ныне забытой большевистской девушки. Не исключено, однако, что подействовало древнее московское правило фонетического облагозвучивания, «обласкивания» имен собственных: так из Поушкина сделали Пушкино, а из Малороссийки – Маросейку.

 7. Я был еще совсем маленький, не больше пяти лет. Это было еще до бабушкиных рассказов о грудной маме и о наводнении.

 8. В маминых бумагах сохранилась поздравительная открытка, которую она послала Раисе Ивановне, только что родившей Женю, который передал ее маме после смерти тети Раи в 1983 году. Мама писала: «Я особенно рада тому, что у тебя родился СЫН». А где-то между строчек слышалось: «Господи, а мне-то тоже через полгода рожать, так КОГО же я рожу?»

 9. Папа, мама или бабушка всегда говорили, по каким улицам мы едем и какие остановки проезжаем – огромное спасибо им за это! А может быть, я спрашивал? Ведь что может быть интереснее топографии?

 10. Этот книжный шкаф жив. Он стоит в Чертанове, в квартире, где раньше жили мы с Гошей, потом мои родители, а сейчас живет моя племянница Аня. И в этом шкафу по-прежнему стоят старые папины и мамины книги.

11. И мама, и Люба при любом упоминании Белостока спрашивали: «А разве он в Польше? Разве он не у нас?» Приходилось вспоминать подробности непростой истории польско-русского пограничья.

Выписки: подражание М. Л. Гаспарову

«Его память была как сейф, где хранилось множество ценных вещей».

Юрий Трифонов. Исчезновение. Время и место. Старик. Романы. М.: Современник, 1989, стр. 53.



Пока комментариев нет. Будьте первым!

Оставить комментарий

 

— обязательно *

— обязательно *


Яндекс.Метрика